polutona.ru

Катя Капович

Стихотворения

ВОСКРЕСЕНЬЕ

Когда уеду я, когда отчалишь ты,
от площади одной, где по ветру кусты,
отклеится нетрезвый человек,
не человек, а так, пальто и шапка,
и на часы вокзальные сквозь снег
прищурится и вздрогнет зябко.

Как хорошо мы знали этот взгляд
куда-то мимо, вверх, из-под мигрени,
гадающий: то ли часы спешат,
то ли опаздывает воскресенье.
Ложится снег на грязные весы,
вода стекает вперемешку с паром
на рельсы, и, царапая язык,
бьет колокол над Киевским вокзалом.

Приходит воскресенье навсегда,
на долгий срок, и этот в мятой шапке,
работник перекатного труда,
он тоже воскресает в общей давке.
Железную толкает хренотень,
двузначное выкрикивает что-то,
чтобы в окне доплыть до поворота,
чтоб в памяти остаться насовсем.


* * *

Мой грустный, мой небритый, мой курящий,
невыспавшийся друг,
когда по этой лестнице нас втащат
архаровцы на самый верхний круг,
мы притворимся мертвыми, а сами,
украдкою дыша под простыней,
подсмотрим за пустыми небесами
и облачной лапшой.

Живут же они тут, не зная горя,
поплевывая вниз,
а где-то там который год в моторе
все возится наш кореш пианист.
Никак не довезет до океана,
грохочем инструментом по утрам...

Ты слышишь волн глухое фортепьяно?
Расскажешь ему там.


* * *

Сквозь гнилое месиво опилок
на газоне распустился мак.
Два медбрата мертвого с носилок
заложили в белый катафалк.
Капнул дождь на слипшиеся веки,
грохнул голубиный фейерверк.
Под линялым козырьком аптеки
верхний свет включился и померк.
Не одна слеза, а сотни пресных,
миллионы бледно-голубых
потекли по лицам неизвестных,
но еще живых.
Мы умрем — оплачет нас природа,
будто с нами кончилась зима.
Красный мак распустится у входа
в CVS, пробившись из дерьма.


* * *

Никакое короткое лето наводит
изумрудную тень на облезлый фасад,
по его лабиринту весь день колобродит
примелькавшийся войлочный серый халат.
В нем живет человек небольшого размера,
без особых примет, не считая того,
что он ходит в халате от площади к скверу,
словно из дому вышел купить молоко.
И отнюдь не какой-нибудь там алкоголик,
на воскресшего Богарта в профиль похож,
он садится в кафе за расшатанный столик,
достает из пакета пластмассовый нож
и бормочет, салфетку засунув за ворот,
и уже не смущая окрестных зевак:
«Some fuck stole my wallet.
Somebody spare a buck!»


КАНАВА

А если вечный мрак, то вечная нам слава...
За домом обходя глубокую канаву,
я проклинала прозу наших мест,
сантехников, петлю водоворота,
зато жалела Джона-идиота,
и доллары давала — пусть проест.

Проест, пропьет. .. Никто ведь не герой.
Так, может, лучше в яму головой,
как этот Джон с припадками падучей,
как сбитый скунс... И с тем на всякий случай
канаву обходила стороной.


ПАЗЛ

К нам красный кардинал на лето прилетал,
высвистывал подругу.
На столике стоял невымытый бокал,
с сенокосилкой ржавой шла по лугу
полуглухая тетка, и трава
у тетки за спиной ложилась набок,
а в синем небе плыли острова,
в чьих контурах мерещился порядок.

Днем с Никомаховою этикой в руках,
застыв на восемнадцатой странице,
я складывала пазл, а он никак
не складывался и не мог сложится.
Луг превращался в заливной пустырь,
и ветер с моря приносил другие
бумажные куски и просто пыль,
задраивая щели голубые.

Печаль немногословна, а любовь
болтлива: кардинал все пел у окон.
А мне все лето не хватало слов,
чтоб снова просветлело ненароком.


* * *

Смерть придет с сенокосилкой,
закатавши рукава,
на лужайке за развилкой
ляжет желтая трава.
А когда она поближе
подойдет через покос,
я глаза ее увижу
мутноватые от слез.
Одуванчиком тогда я
тоже голову склоню:
брей уж наголо, родная,
только дай мне простыню.
Надо руку занавесить,
поле, небо в облаках.
А башка моя не весит
ничего в твоих руках.


* * *

Раньше водонапорная башня стояла,
будто та вавилонская башня в окне,
и на идиш ругался молочник устало
с тетей Шурой за десять копеек в цене.

А она ему, в морду жидовскую плюнув,
отвечала на идиш: «Езжай в Тель-Авив,
там, подлец, ты накупишь красивых костюмов
за кровавые десять копеек моих.»

Раньше было не лучше, а как-то иначе,
вечно башню чинил рыжий слесарь Резо,
а молочник, хоть крал себе гривенник сдачи,
но прощала его тетя Шура за все.


* * *

С цитатой из Ницше на майке,
острижен под ноль,
сиди в облетающем парке,
оттягивай боль.

Поэт, гитарюга басовый,
дружок голубой,
поймали мы в жизни дешевой
свой кайф угловой.

Вчера нам играла пластинка,
трагична, стара.
Стравинский, Рахманинов, Глинка
спасали вчера.

А нынче на мокрой скамейке
в обеденный час
скорми свои сэндвичи белке.
Свет был. Он погас.


* * *

Вода, кусты и люди на Масспайке
еще живут и щурятся в упор.
Захочешь знать всю правду без утайки —
и зачитают смертный приговор.
Мы не найдем проверочного слова
в последний миг для звука немоты.
И вот наощупь движемся мы снова,
набравши в рот воды.
Есть уличные знаки препинанья,
есть проводов случайный перебор,
есть пуля, просвистевшая в тумане,
где нас не расстреляли до сих пор.
Так плотно время сжато в голове,
что стрелка вязнет, будто ложка в каше.
Мы здесь, чтобы исчезнуть в синеве,
в чужом навеки уличном пейзаже,
где словно электронная строка,
бегущая вдоль линии отрыва,
на дне глазном под облаком зрачка
скользит река, печальна и красива.


* * *

После дождя луна намокшая, большая.
На подоконнике тетрадь я раскрываю —
пусть льет она в страницу желтый свет
и эти сорок ватт на много лет.

Вперед, назад ли — сорок ватт все те же,
но вверх глаза я возвожу все реже
и говорю: спасибо, что горишь
над рыбьей чешуей весенних крыш.

Мне вообще пора оставить с небом счеты:
смешно одушевлять явления природы
и надо бы писать остро, на злобу дня.
Прими ж двенадцать строк последних от меня.


* * *

Скатают сиреневый дым ноября
и ветер отправят в загон.
Леса возведут посреди пустыря
в судьбы лапидарный закон.

Квадратные метры сырой тишины
ты на зиму снимешь опять.
Из снега и воздуха слеплены сны,
исчеркана ими тетрадь.

А включишь приемник — из прожитых лет
там песенку крутят одну
про детство, про город, которого нет,
про где-то большую войну.


* * *

На босо тело серая толстовка,
каких сейчас не носят в городах, —
выходит Костя покурить на бровке,
и сам уже изрядно на бровях.

Холодный синий свет дает витрина,
и в свете ее разум замутнен.
Мерцает перекресток в три рубина
и несколько оранжевых окон.

Но есть за слоем мутного пейзажа
холодный загрунтовок, белый холст,
где наша жизнь такая же не наша,
как этот четкий воздух, полный звезд.


* * *

Голос ветра знают камыши —
старческий, сухой до кашля голос.
На ладони их пошелуши:
разлетится белым черный колос.

Как в пенале для карандашей,
стебли их лежат в коробке снега.
И сижу я, мера всех вещей,
вниз смотрю на реку.

Бегуны измерят жизнь в длину.
Я любила бегать стометровки,
надевала на траве кроссовки,
думала: щас всех перегоню.

А потом, поживши, поняла,
что быстрее всех бежит сидящий
на скамейке, в пустоту глядящий,
закусивший дыма удила.


* * *

Я тоже ела без ножа и вилки
бесплатный харч в одном осеннем парке,
где вылинявшие, как после стирки,
старушки на траве играли в карты.
С бумажною летающей тарелкой
шел человек к столу просить добавки,
тряся квадратной головой так мелко,
что черт лица не видно было как бы.
Не видно было губ его дрожащих,
взгляд не светился радостью воскресной.
И ангел спрятал дело в черный ящик
в тот полдень в канцелярии небесной.
Но отчеркнул, гад, поперек страницы:
такому-то, за номером таким-то,
сегодня отпустить половник риса,
накапать в чай для опохмелки спирта.

А дальше в ручке кончились чернила,
и я пошла, хрустя листвой опавшей.
Мне было хорошо и плохо было,
я что-то там насвистывала даже.


* * *

Эллен Бэрри

В Багдаде жарко, окон не открыть.
Ты в ванной проявляешь фотопленку,
чтобы из номера не выходить.
Я напишу тебе письмо в догонку.

Я опишу весеннеее крыльцо,
обглоданный хребет трамвайных линий,
хождение на службу, то да се —
вложу в конверт и брошу в ящик синий.

Подруга милая, военное перо,
поговорить бы, скинуть онемелость.
Сегодня воскресенье, спит метро —
смотри, какое солнце разгорелось.

Я созерцаю уличный тупик,
ладонью заслоняюсь, фильтр кусаю.
Приходят синие и красные трамваи.
Я скоро укачу в одном из них.


* * *

На люке канализационном
(он не вмещается в строку)
башкой расквашенной со звоном
в ушах лежит он на снегу.
Лежит и долго смотрит в небо,
где тает зимняя звезда.
Не подходите к нему слева
с вопросами, туда-сюда.

В начале декабря морозец
вовсю дыханье отбелит.
Есть наверху такой колодец,
что разрывается, скорбит
душа простого человека,
что поскользнулся второпях
на ледяных подмостках века,
под синей точкой в облаках.

Сейчас он встанет, отряхнется,
нашарит на снегу очки.
Поэт (а это я) прижмется
лицом к стеклу, придут стихи.
«О чем они?» — вздохнет редактор
в журнале толстом. Так, пустяк.
Шел человек. Набил синяк.
Звезду увидел в небе автор.


* * *

Вот поехали свечи по черному льду —
это мы проводили две тыщи четвертый.
Разноцветный салют догорел на лету,
в католической церкви орган взял аккорды.
И в пустые ладони упала башка,
потому что чего еще тут притворяться?
На стекле залепуха сырого снежка.
Мне над жизнью моей не дано приподняться.
Только музыку в серых органных лесах
я хочу напоследок бессмысленно слушать,
чтобы дождь золотой осыпался во мрак
над рядами бумажных старушек.
Как в тетради в косую линейку, в окне,
я хочу, чтобы ветер гнул ветки, когда мы
выйдем в ночь, наступая на лужи вчерне
средь сгоревших хлопушек и прочего хлама.


НОВЫЙ ГОД

Вите Панэ

Пока мы с Витюхою пили свой «Крым»,
закусывая шоколадкой,
в двух южных столицах сменился режим
и в собственной стало несладко.
Трехтомник Тагора снесли в «Букинист»
и Уайльда три дня отпевали,
но долго циничной казалась мне мысль
на Гамсуна брать «Цинандали».
Мы бросили пить, когда вышел приказ
рубить виноградник на юге,
но тут уж спустили и мы в унитаз
экзистенциальные муки.
То пили «Кагор», разбавляя водой,
а то дяди Федино зелье.
Мы не уходили при этом в запой,
а пили скорей для веселья.
Дошло до смешного: на Пруста рука
зимой поднялась, но Витюха
сказал, что у нас встанет в горле стакан,
пускаемый в парке по кругу.
Нам холодно, холодно было вдвоем
в том парке под елкой вихрастой,
где дядя Мороз в полушубке худом
таскал свои санки по насту.
Там шел детский утренник сутки подряд,
и, чтоб заработать десятку,
Витюха в медвежий влезал маскхалат
и, хлопая, прыгал вприсядку.
И с арки Победы сияло ему
лицо циферблата с издевкой,
когда алкашам говорил он «не пью» —
без твердости, но с расстановкой.


* * *

Цвета пожара окно наше в зимнюю пору
все еще смотрит на серую наледь бульвара,
на продуктовый ларек, где по голому полу
тянут со скрипом и звоном молочную тару.

Кто возрастил нас в немыслимой нашей отчизне,
кто дал пинка в темноте, чтоб летели над бездной,
свет преломил в шестигранной орфической призме?
Если исчезнет все это, я тоже исчезну.

Белым по синему пишет снежок новогодний,
друг мой выходит из двери подъезда напротив
и навсегда исчезает в чужой подворотне,
как навсегда исчезает пшено в обмолоте.

Но по-другому отсчету в году девяностом
встретились мы на базаре в Иерусалиме.
Черная шляпа над польским челом острокостным.
Он улыбался глазами пустыми, чужими.

Помнишь суфийскую сказку про встречу в Самарре
и разговоры туманные о фатализме?
Что же, прости за клише, мы имеем в финале
нашей на сорок рублей застрахованной жизни?

Хриплые крики торговцев дымящимся хлебом,
страх, что того и гляди опознают под маской.
Надо проверить судьбу, но движенье нелепо.
Так возникает смирение перед развязкой.


* * *

Я родилась, когда мне было три,
нашедши краба под приморским камнем.
Он мертвый был, смотрели изнутри
его глаза с холодным пониманьем.

Я думала, он снова оживет
и полила его водой из лейки,
но панцирь, как спасательный жилет,
оранжевым блеснув, померк навеки.

Трусы в намокшей тине, вьется гнус,
в песке моя остриженная репа.
Я буду жить, и я не оглянусь
туда, где он лежит и смотрит в небо.


* * *

Говори о пустячном со мною,
где-то тут на скамейку присядь,
ноги в ворохе листьев по голень.
Тень отбрасывать, пиво глотать
и курить сигареты без фильтра —
есть одно из важнейших искусств.
Выходила толпа после фильма
и луна округлялась, как флюс.
Мы встречались в рышкановском парке,
целовались у клумбы гвоздик,
там, где три поливальные шланга
в темноте орошали цветник.
Что угодно... Но их-то зачем уж
протащил меж скамеек сюда
и у ног наших бросил на ветошь
неуёмный поборник труда?
Навсегда ведь осталось загадкой —
в том краю, где дожди что ни день,
эта тяга к поливке закатной
у машин и угрюмых людей.


* * *

Я затянусь напоследок, «Минздрав
предупреждает» прочту.
В литерный поезд, в зеленый состав
сяду уже на ходу.

Сяду, руками башку обхватив,
уши под шапкой заткнув.
Все осознаю под вечный мотив,
грустен мой будет триумф.

Выкрест, поэт, перекатное «о»
и оборотное «э».
Был на перроне фонарь на столбе,
окон ночных домино.

Глупый «Прощанье славянки» играл
в радиоточке оркестр.
И как наутро за шторой вставал
грязный, чужой Бухарест.


* * *

Зашкаливший луч в неумытом окне,
без стрелки минутной лицо циферблата,
Васильченко входит в седьмую палату.
Она умерла в ноябре.

В руке ее пачка ненужных колес,
привычно расческа торчит из кармана.
Теперь она ходит бесшумно средь нас,
и это уже почему-то не странно.

На завтрак пшеничная каша и чай,
концерт по заявкам из радиоточки.
В сравнение с пятой все это цветочки,
как кто-то из ихних недавно сказал.

Там окна на север и музыки нет,
оттуда в смирительной робе сермяжной
тяжелого психа вели в туалет,
и он улыбался отважно.


ПАМЯТИ КОСТЮЖЕН

Хорошо поработали днем тунеядцы и психи,
бурелом на участке собрали, костер развели.
Вместо тихого часа смотрели, как мечутся блики
за окном отделения, прямо под цифрою «три».

Где ты, племя мое, бестолковых отбросов тусовка?
Начинается осень — пора собирать бурелом.
Завтра выйдем пораньше, спросонья ступая неловко,
и такой марафет, разогревшись, везде наведем.

Может быть, наши зыбки ряды, но бездельников нету.
Пошуруем граблями и чисто помашем метлой.
Разлетаются красные, желтые листья по свету,
на осеннем ветру не сгорает костер золотой.


ВЕСЕЛЫЙ ДИСЦИПЛИНАРИЙ

Теперь уже не вспомнить эту песню,
которую тянул знакомый псих,
когда мы дворик подметали вместе
перед палатою для голубых.

Сухая кожа в авитаминозе,
разбитые ботинки без шнурков.
Крик журавлей озвучивал в ту осень
один из самых лиственных дворов.

Из корпуса поодаль на прогулку
еще троих выводит санитар.
Вот мы шмалим на корточках окурки
и посыпаем пеплом тротуар.

Тогда-то запевал он, от разлива
души мотая бритой головой.
Один за всех, никто не знал мотива.
И затыкались мы по часовой.


* * *

С неизменным орлом на берете
тихий троечник Гриша Хартюк
застрелился в чужом туалете,
получивши повестку на юг.
Повалялся в больнице, не умер,
пуля-дура прошла стороной.
Так и ходит в пробитом костюме
одноклассничек с жизнью двойной.
То ли в стоики на фиг податься,
то ли в циники на хрен пойти,
вопрошает он россыпь акаций,
зажимая дыру на груди.


* * *

Белый мячик прыгает лениво
в кубатуре теннисного корта,
то направо полетит, то влево,
где застыл пацан в купальных шортах.

На глаза ему сползает лента,
собственная тень ему напарник.
Ртутный столбик вверх по Фаренгейту
лезет, как по лестнице пожарник.

На земле мы только постояльцы
в комнатах гостиничного типа
с общей душевой, где в рот два пальца,
чтобы не тошнило с недосыпа.

Гуттаперчевый взлетает мячик,
ввинчиваясь в теннисную сетку.
Собственно и все. Конец подачи.
Вьется в небе голубая лента.


* * *

Зеленый поезд тихо едет
в казенный город W,
Батон, два яблока в пакете,
стакан, звенящий на краю.
Кто много по свету мотался
в плацкартных, понимает все.
Напротив офицер запаса
прикрыл газетою лицо.
Ночь едем, время спрессовалось,
будто батон полусырой.
Храни меня, моя усталость,
от разговоров не с собой.
Вокзальная пустая площадь
объемлет душу поутру.
Я распрямлюсь и стану проще
и жизнь в уме переберу.


* * *

Вытащивши стереоколонки
из окна нетопленого дома,
наш сосед-дальтоник в цвет зеленки
выкрасил заборчик в два приема.
Выкрасил крыльцо и дверь, уверен,
что теперь красиво, сине-сине.
Капает в асфальт густая зелень —
цвет, сказать по правде, депрессивен.
Депрессивен цвет, почти безумен,
но практичен, в сущности, и вечен.
Он бензином пятна на костюме
оттирает. Дальтонизм не лечат.
Белая бумажка на заборе,
просыхает краска.
Я пройду, а он стоит в дозоре
в синем небе посреди участка.


К ФИЛИППУ

С парковки за домом, где три пацана
мотались по снегу с футбольным мячом,
с утра навалилась такая весна,
такая капель за стеклом.

А тут и суббота, и длинный ее
прогон, как бегущее мимо шоссе.
И все это тает, и катится все —
с тобой и со мной в том числе.


* * *

В осеннем сквере музыканты
пьют водку после похорон,
молчат полдневные куранты,
в траве лежит аккордеон.
Вот так бы умереть, чтоб кто-то
забацал музыку родне,
а после из кармана штопор
достал и выпил в тишине.
Глядишь, и небо просветлело
над колокольней городской,
и можно снова по одной
в стаканчике бумажном, белом.


* * *

Снится мне осенний лес упрямо,
книжный рынок, листьев тарарам,
где за полтора «декамерона»
шел с довеском синий Мандельштам.

Хмырь в очках подбросил для баланса —
не иначе тоже был поэт —
сборник Вознесенского, и клякса
от дождя упала на пакет.

Не учи, учитель расставанья,
как брести листве наперерез,
вспоминая мертвых трав названья —
мы уже прошли сквозь этот лес.

Скрылись чернокнижники в осинах,
а когда оглянешься во сне,
топчут ноги смерзшийся суглинок
в сторону Котовского шоссе.


НА СМЕРТЬ Г. О.

Простое, финское, а то есть, никакое
лицо без черт, но милое лицо:
лепешкой нос, белки с голубизною —
короче, Ботичелли, Васнецов
и Сидоров. А спирт пила заправски,
с похмелья не болела голова.
Работала в те годы на заправке,
жила-была, спустивши рукава.

В окне стоят березы с черным крепом
на рукавах. Есть в смерти благодать.
Остался шарик, скатанный из хлеба,
белеет в памяти — куда его девать?
Повадка дергать струны на гитаре
и морщить нос, и забывать свое,
носить мужские с пряжками сандали,
терять ключи, разбрасывать белье.
И что еще? Ну, голос хрипловатый,
ну, кожа слишком белая, как грим.
Не оттого ль могильный хруст лопаты
в каком-то смысле был предвосхитим.


* * *

Красноперый панк и девочка с приветом
мерзнут у газетного ларька.
А на днях здесь псих шмальнул из пистолета
в бывшего совка.
Не убил, a так, оставил след на горле,
с тротуара шлангом смыли кровь.
В небесах летит пустая колокольня.
Вот и вся любовь.
Скоро будут танцы с пивом, с коноплею,
четверо подвалят из метро.
Я глаза закрою и опять открою —
на дворе темно.
У ларька пустынно шелестят газеты,
разбрелись, куда глаза глядят,
панки и менты, и только чьи-то кеды
на столбе висят.


* * *

Говорил мне один в пиджаке цвета пыли,
назидательно щурясь в худое досье
под мигающей лампочкой в Нижнем Тагиле:
«Почему же ты, сволочь, не хочешь, как все?»
Потому, отвечала, в лицо ему глядя,
что не нравится мне этой лампочки блеск,
эти тени, которые стелятся сзади,
эти стены казенные с краской, но без.
Завтра выведут в снегом засыпанный дворик,
доведут до вокзала, посадят в вагон
и рукой мне махнет отставной подполковник,
оставаясь в краю мотыльковых погон.
Буду ехать вдоль родины в общем вагоне,
в грязном тамбуре «Приму» курить натощак,
засыпая, как все, головою в ладони,
просыпаясь средь ночи башкою в кулак.


* * *

Речь человека понемногу,
годам, примерно, к сорока,
принявши форму монолога,
исходит в адрес потолка.

Когда, заткнувши ватой уши,
семейство отрешенно спит,
на корточках сидит двурушник
и так кому-то говорит:

«Как принимает форму чашки
вода, прими, душа, в миру
форму смирительной рубашки,
когда уйдешь и я умру.»


* * *

Осенняя звезда взошла над полем,
подсолнухи качают головами,
и, утопая в зелени по голень,
стоят олени с длинными глазами.

Они застыли, как на пьедестале,
в другую сторону прогнув колени,
при виде нас как вкопанные встали,
чтобы бежать в обратном направленье.

Когда проездом в их животном мире
мы промелькнем с листвою на капоте,
дорога очищается от пыли,
звезда горит уже на обороте.


* * *

Надев с утра боксерские перчатки,
завкафедрой с угрозой шел к «камчатке»
с цитатой Хайдеггера на уме,
который сам, нацистская скотина,
в порыве философского зачина
над бойней рассуждал про бытие

и время. Вот тогда б сорвать с гранаты
предохранитель и за все цитаты
наставникам и родине воздать.
Бац — и в куски огромный синий глобус,
завкафедрой, разладившийся робот,
встает с колен, но падает опять.

Гуляй, камчатка, по сырому лету,
кради в ларьках вино и сигареты,
завкафедрой не встанет из огня,
не будет первомайских демонстраций,
а будет площади свободный панцирь
и много-много света из окна.