polutona.ru

Андрей Тавров

Стихи

РОЖДЕСТВО I

Над Новой Гвинеей бабочка кружит, Тифон (1),
волны бьются в Валгео, Салвати, Мисуле, на трех островах.
Море держит бомбардировщик, а бомбардировщика слон,
и он стоит на китах о трех головах.

Девушка Лейла матроса ведет домой.
Язык входит в ее промежность, она кричит.
Крик рождает устрицу с симметричной спиной.
Она открывает окно, а там снег летит.

Там Иона плывет в ките и костры горят,
там пастух идет, на спине короб неба несет
со звездой шевелящейся, словно рак в сачке, и стоят,
планеты, шепча, что больше никто не умрет.

Там идет верблюд о шелковых двух крылах –
лиловом и розовом, и там пуля свистит в рукав.
От барака светляк марширует звездой в овраг,
и месяц трясет бородой, в плавниках, лукав.

К девушке Лейле приходят в полночь волхвы,
вот родившийся Царь, говорят, разгружают осла.
Рыбы ночи стучатся в окно, а взамен головы
у погонщика перья и клюв кровавый орла.

Обдолбались, придурки, она с испугу орет.
А потом садится на камень рядом с волом,
колыбельку качает, земляничную песню поет –
Призрел на рабу твою, алейхем, поет, шолом.

У пещеры Ангел стоит и как печь горит.
Что принес тебе Бог, говорит, Адонай, говорит, -
смерть он, Дева, тебе принес – выплеснут из корыт
эти люди Младенца, из тел своих жалких корыт.

Лейла смотрит в глаза верблюду – их три, и в лоб
упирается бивень – не дам, она говорит.
И сама я – смерть, и остров во мне утоп,
и я – смерть стрекоза, четвертая из харит.

Смотрит сыну в глаза, их проходит насквозь, как ад,
и смеется тихо, шаря клешней звездой.
На ее рукаве и платке семь костров горят,
и Дракон сквозь сердце втыкает земную ось.

Мальчик бабочка, говорит, мальчик деточка, лев.
Вот пойдешь в пустыню - найдешь лишь ветр да язык
огненный. А слова к нему, а напев
подберет только тот, кто крылат и когтист, как бык.

Потому что смерть удлиняет жизнь, а слова
удлиняют Бога до тиши, до немоты…
Над Новой Гвинеей в Европе летит листва,
и Клязьму держат на трех фонтанах киты.


ЯНВАРСКОЕ ПОСЛАНИЕ АХАШВЕРОША

Я не речь, говорит Ахашверош-баран,
я не слово, не ум, не имя.
Скажите, ангелы, для чего вы в зубах и когтях алфавит принесли,
на людскую погибель умножая сон, как чащоба – деревья?
Что ты скажешь Елене, уткнувшись в лебедя языком
вместо красной гортани?
Что скажешь деве, когда она стоит внутри тебя на коленях,
как черный мерин ахейца в черном коне троянском –
живое в мертвом,
а из локтей ее и бедер бьют родники, и из них
лакают слон, гриф и дракон?
Что ты ей скажешь, учуяв вечность и падаль,
звук разгрызенной раковины и червя с раскаленным гвоздем внутри,
ее колени – внутри твоих.
Ее голос внутри твоего,
ее воспоминания внутри твоей подлой и верткой памяти.
И язык ее словно вепрь, разрывает желуди твоего тела.
Что ты ей скажешь, какую букву?
Что ты скажешь себе самому, если себя найдешь?
Скажи ему саранча в щитах и доспехах, скажи ему храп
коня блед, коня блюд, коня блядь, коня блуд, гниющего
победоносно заживо над горой поверженных тел –
не Барни придумал это в Кремастере – Патмос.

Я не речь, говорит Ахашверош.
Я – баран.
Я нахожусь между тем, о чем говорю и тем,
про что я молчу - не просто в живой пустоте,
но в паузе, и это – чтобы воскресли и тело, и слово.
Пройденные дороги, степи, шляхи, хайвеи, раздолбанные проселки
давят мне в спину, как матрас всеми пружинами сразу,
и из груди моей торчит голова леопарда – моя Оранта.
С шерсти моей течет мертвая, как Лазаря плоть, вода.
Меж тем, о чем говорю и о чем молчу –
отыщи меня. Я там, как буйвол в москитах, хриплю,
из глотки течет пламя и бежит по земле -
и моря полыхают, в них сгорает гнилая
кровь и гнилые яхты. Я – суд миру.
Пройди меня – свою смерть – и найдешь себя.
И смерть станет пружиной рождения под языком,
под правым сосцом, под каждым волосом с жалом гадюки.
Но только ты сам можешь это свершить –
на форуме под падающим, как спиртовое пламя, снегом,
за прилавком супермаркета, набитого
мертвыми животными и живыми минотаврами,
за рулем яхты с крылом морщинистым птеродактиля,
вместо ночного шелка,
на груди у подруги, срезав ей веки бритвой,
а чаще – в прозябанье Ионы,
под сталагмитами черного солнца, мерном уюте
меж героином и юридическим казусом,
из прорехи которого лезут мертвые осы.
Я твоя смерть, твой верблюд, твоя вечная дева.
Отвергая бога, глотаешь Рака, красного словно опухоль.
Глотаешь время и дали – двух поросят.
Не важно, убил ты бога или родил, а важно
пламя, в котором ты сам стал Богом –
нелепым словом из пяти букв, где одна похожа
на виселицу, вторая на руль лендровера,
а последняя на тело девки, раскинувшей голые ляжки.
Все это я говорю в тишине.
Я говорю для вепря, осла и мухи –
я говорю для придорожного камня и ногтя,
для трехгодичной давности квитанции об оплате.
И огонь брызжет из пасти моей, вопя, как петух, с добрым утром.
Я говорю это, лежа в песке, чтобы встать
и плюнуть в то углубленье, откуда я родом.
Сколько квадриллионов ангелов оживит мой плевок!
Не ищи деву – она в тебе.
Не ищи дерева – оно в тебе.
Не ищи пещеру с вороной – она в тебе.
И не ищи Бога.
Червь о ста тысячах крыл летит надо мной,
с женской грудью, с головой мертвого кролика,
разрушает миры.
А я пью из следа верблюда протухшую воду
и продолжаю путь.


ЯНВАРЬ (2)

Адам уходит от Евы, как белая роза от черной.
Между лопаток костер полыхает - память о райском свете,
но яблочный воздух хрустит и гудит, как горны,
и бросает их вновь друг в друга, сломав затылки.

Как снежок вбивают в снежок, так и лица вбиты
в одно, развернув на четыре стороны света
голубые и пару карих. А мимо в битву
маршем идет легион, колышась в напоре лета

с муравьиной зеленью, с соловьем, гремящим в державных арках,
раскрытых настежь - теперь уже до победы.
И венки плывут по каналам в речистых парках
в честь Фонтаний святых и нимф серебристых Леты.

Бог Янус стоит в Михайловском замке, Федор
смотрит, как снег идет за двоих, за троих, за многих.
Януарий – странник, стоящий на месте, сверток
с небытием – хорошеет, как яхта в высоком доке.

Федор видит – идут солдаты, со спин их смотрят:
ягуар по горло, Иван-да-Марья по плечи,
а еще прорастает лавр, шумный от ветра с моря,
или свечи горят, говорят человечьи речи.

Бог небесного свода! человеков хранитель от мига,
когда Спермус, как лев с клинком в загустевшей лапе,
первым прорвался к цели и стал над прудом, как липа,
не зная, зачем ему пруд, все эти глуби, хляби.

Федор смотрит, как снег летит, укрывая Невский,
пахнет елкой и медом, змея лежит на комоде,
свитая в обруч, в венок, и белы занавески,
подрагивая от удара топора по мясницкой колоде.

Бог, растущий из пустоты, заключенной в ребрах,
кажущий лики ангелам в паутине,
обворовывающий живых – их отличая от мертвых,
переча вестнику в небе и Богу в пустыне!

Ты расти, моя снежная лапа, бедные люди,
говорит ей Федор, плещась молоком в бидоне,
и ложится в нее, и целует бедные груди,
и плывет в море света, ничей, как тритон в тритоне.

ЛЕБЕДЬ

Кто тебя создал, кто тебя сшил, влил
в раковину ушную, там заморозил, взял,
выпустил комом из заплаканных в снег жил,
снова расширил, как люстры щелчок – в зал

с белой стеной, с заоконной звездой в бороде.
Кто тебе клюв подковал и глаза золотил?
В печень кто коготь вложил, сделал, что бел в воде
среди черных семи в черепах филистимлян крыл?

Кто приставил лестницу к боку, чтобы наверх, вниз
ангелы шли, пропадая за облака,
исчезая в тебе и сходя упавшему ниц
на затылок с косой, черным чудом грозы – в глаза.

Кто пламя зажег и вложил, как бензин, в рот,
кто ракушки внутрь, чтоб кололись, гудя, зашил,
чтобы ахнул ты ими, как полный от эха грот,
постигнув, что за святой внутри у него жил?

На худо ли, на добро из левой Творца руки –
к сердцу ближайшей, в отличие от остальных, –
ты вышел на волю, словно в знаменах полки,
кренясь и стреляя из пушек, мортир, шутих.

И кто из вас больше по весу, меру, числу,
по свету фаворскому, по совести за края,
святой или ты? Какому свезти веслу
одного – без другого! – воскресшего, за моря?

Кто наносит больше в себя – тишины, огня,
кто взаправду Христов один неразменный брат?
Кто мертвую воду в ночи зачерпнет для меня,
живую кто в губы вольет, как свинец, свят?

Потому-то и растопырена первая страсть, ночь,
крыльями на весь мир, словно лебяжий брак,
завалить чтоб не голым телом, а перьями смочь
наполнить, чтоб дальше шла, в черепах овраг.


***

Дай ощупаю клетку грудную,
чтобы ребра ее перебрать,
чтоб нагнувшись над краем, вживую,
руки врыть, как крота, в виноград.

Что и выскажешь, шевельнувшись
во всю клеть, как одним языком,
сам собой, словно телом минувшим
и безруким дельфиньим прыжком.

И кого тогда вместе творили –
землю с дроком иль небо в плечах?
Двинь язык, словно холм на могиле,
чтобы Лазарь проснулся в лучах.


СИМЕОН И МЛАДЕНЕЦ.
СРЕТЕНИЕ



Стоит над городом Симеон, храм прижимает к сердцу.
Снизу поток бежит, солдаты коней ведут, дети бегают у потока.
Симеон смотрит на храм – на скворечник и открывает дверцу,
там две горлицы трепыхаются – мать дитя принесла пред Бога.

Берет ребенка Симеон на руки, поднимает под небо смерти,
куда умирать сам идти собрался, смотрит и видит,
как расширяется от него, словно по кругу, ветер
весь в тишине и крыльях, и лентах с очами, нитях.

И словно это младенец теперь держит храм-скворечник
со стражей внутри и с ним внутри, Симеоном,
а он идет сквозь воздух, будто медведь, и хрустит валежник,
куда не ходил, идет, и стоит под древом лимонным.

А в лимонах-плодах - города, ангелы и святые,
и дальше острова с их Зевсом, форумом, палатином,
и Константин держит букву в обнимку, власы у него седые,
и кит плывет по волнам, внутри с Константином.

Расширяется ветер от тихого мальчика, гули-гули.
Никогда до сегодня он, Симеон, еще не был на свете,
а бродил вокруг, словно пес, а теперь вот будто раздули
пламя в костре, и вошли в его ноздри и жизнь, и ветер.

А потом поднимается мать и берет Симеона
на руки, говорит, не бойся, дитятко, старче.
Видишь, меч у меня в груди белей Парфенона –
все исполнилось, как ты сказал, но погляди дальше.

И смотрит на мир Симеон, но не сам, а глазами Бога.
Видит саранчу в латах, горькую книгу с печатью,
с кровью видит моря и звезду Полынь, и дорогу
с Драконом, и Агнца, умирающего с печалью.

Видит большого пса, что оброс, как репьем куполами,
мальчиков мертвых в глазах у него, и на теле много
мертвых людей-волос, а пес-то с колоколами
играет шалун, жалуется недотрога.

И Симеон говорит: хорошо, а больше молчит как начало
света блаженного и горячей реки Жизни.
И река текла у него из утробы и зверей поглощала,
и его возвращала в Храм, где стоит он в жилах

и тонких лучах с на руках спокойным младенцем,
с матерью, что отдавать его сперва не хотела,
и на груди его так и открыта дверца,
куда ангелы с цаплями входят и поют вовсю, без предела.

А Бог, которым он стал, говорит, стой там, отче.
Вернешься ко мне потом, вместе с ней и дитятью.
А ты никуда и не уходил, а взял Меня на руки, кротче
червяка, освещая и их, и Меня его смертной пядью.

ТЮРЬМА НА ОСТРОВЕ

Рыбью кость вложи мне в рукав и глаза развяжи,
и раздвинь этот остров ладонью, сырой, как ночь,
выручалочкой-палочкой перестучи этажи,
отломись, как земля, как краюха, не уходи прочь.

Звери чудные там за решеткой – Артем да Иван,
плавники остры, как слюда, небрита щека,
и грызут они воздух, как кость, словно град Ереван,
и лакают луну, и роняют слюну, как река.

Ходят вдоль, поперек и хобот в окошко кладут,
дотянуться чтоб легче до костяной травы,
а за спинами их, как крыло, загубленные растут,
мальчики, девочки, девы - из муки, из муравы.

Они живы тем, что им принесешь – тобой.
К ним лестница с неба ведет о семи ступнях.
Сходит к ним ангел с отрубленной головой
да Божья Матерь на убиенных конях.

Еще сходит ангел-губитель и Страшный Суд,
ломает череп, как нижнюю к ним ступень, -
он с кольцом в носу и черви его везут,
что вскопали могилы окрестных семи деревень.

Пахнет хлоркой и потом, лекарством с мочой и тем
ангельским лугом, что, будто бы зверь, живет
глубоко сам в себе, а все, что снаружи – тень
от его пожара, от белого дня сирот.

Он придет и взвалит на плечи остров с зверьми
и пойдет отмывать, а потом к себе позовет.
Поцелует в лоб, чтоб больше в крови не утоп
и в орлиные крылья, словно быка впряжет.

Чтобы небо пахать да звезду называть не зря,
чтобы плуг на земле мертвецов отворял в ответ.
Чтоб втянула когти и пошла к водопою земля,
и лакала из рук их черный, как бивень, свет.

ВОЛНЫ
Е. Р.

Волна за волной, песок
сквозь воду – золото, ржа,
набрать этих волн глоток,
все равно, что разжать ежа,

что тысячей игл пробьет
пришельца, как солнце дуршлаг,
примерится и вожмет,
как силомер в кулак.

Жадная чайка кричит
среди желтой листвы.
Все из вас состоит,
из чего состоите вы?

Все состоит из вас –
свет и крик на ветру,
сам ветер, его галс,
раскачивающий ветлу;

амфитеатр и шлепок
грязи, журчащий клик
журавлиного клина, вбок
идущего от пустых

лодок на берегу;
судорога через край
ворочанья, как в снегу,
меж белых, как горностай,

ног, которых не взять
ни Аресу, ни Сфинге, ни –
кому. Вы бежите вспять.
Единственные. Одни.

Иллюзия - этот бег.
Точнее – ножной насос,
или тот самый снег
при колыханье волос -

два положенье одной
вещи – могилы: холм,
а только что - яма с тобой,
или с другим. У волн

есть дар – не слова, а жест:
что движется, то стоит,
но распадаясь в свет,
из которого состоит.

Из чего состоите вы?
Я думаю, из любви,
что стоит ниже волны,
как свет стоит на крови.

Потому что она – уже
то, чему не распасться, ведь -
не на что. Как душе,
когда все отняла смерть.

Ветер треплет штаны.
Волны, волной, волна,
волнами, у волны -
Зевс, и белее льна

та, в которую Илион
входил как лебяжий ген,
а выходил как слон -
сугробом у римских стен.

Лоно, струится свет.
Яблоко гложет червь.
Череп растет, как ветвь.
Ты завершен - ничем.

ИОАНН И ЛЕСТНИЦА (3)

Иоанн зверя-лествицу строит о 30 крылах.
Одно – васильковое, шелковых два и шесть
из клыков саблезубого тигра; на двух стволах
остальные в небо идут и гремят как жесть.

Он подводит на Божий штурм артиллерию ночи, солдат
дальнобойной молитвы, смиренья огненный шар
и ракеты пустыни – терпенье, жажду и глад,
а подножье ее сторожит огнегубый овчар.

На одной ступени вата растет облаков,
на второй свил гнездо орел, на третьей – дракон.
Но штурмует он высоту и идет, солнцелов,
словно краб по камням, как стекло, небо взяв за наклон.

Саблезубая лествица-тварь кажет зубы врагам,
словно зверь доберман, щерясь на нечисть вокруг,
и до Бога кровь достает, как по ста этажам
в небоскребе напор поднимает воду, упруг.

В тишине ложатся, как снег, отвалы небес,
словно плуг воздушный в зерно высоту пропахал,
в черноземе и сини встает райский город-лес,
где кукушка-любовь и вера как кит-нарвал.

Он сидит на земле, как проволоки моток,
стоочитый ангел на звук его не найдет.
И идет сквозь него переменный и алый ток,
раскалив добела его плоть для иных высот.

Как же лестницы страшной жест бережлив, щадящ!
Как же смерть терпелива и красная боль щедра.
Снова лепит ремесленник-Бог и ребро, и плач,
чтоб лестница внутрь тебя, словно метро, сошла.

Чтобы тяжестью ты легчал и от боли пел,
воскресал от смерти, от вечности голодал,
чтобы был твой лоб, словно хлопок, и черно-бел,
чтоб зерно покоя расширилось, как обвал.

И поет кузнечик, и сена стоит стог,
и орел летит на любовь, а на свечку – шквал.
И тебе весь мир – как для орла Бог,
что вложен в крылья как бесконечный шар.

МЕЛЮЗИНА (4)

Ягеллоны и Лузиньяны – терракотовые твои правнуки,
шла по поляне, принца Раймонда встретила,
дарила ему коралл да с ножки Венеры раковину,
да алое перо чудной птицы нетопыря-тетерева.

Земля землю любила, земля землю ела,
пока раздевал тебя догола, до кости,
будто зеркало отдирал с неродного своего тела,
забирал парчу в золотые, как ночь, горсти.

Разрежь сыр – там следы тех, кто уже свободен,
и младенцы ушли из белой стены замка.
Вы катались с ним на снегу – пара белых ободьев,
и в собольем сугробе уснули к утру жарко.

Ах, змеиный укус-поцелуй неродной девочки Лиды!
На Дмитровке особняк – красный плюш, ковер, по ковру ниже ягодиц косы,
и сдвигает дыханье наркома плечи, как плиты,
герцог Беррийский с Лидой стоят на снегу босы

во дворе, а снег идет с неба, такая причуда,
сыплется буковками, да кровью голые метит
плечи и пах, где свила гнездо пичуга,
куда входят старцы, выходят опять дети.

В живой воде омывает дракон мертвые губы,
краль Стефан в Студенице сирену привел на икону,
Богородица плачет, и снег покрывает клумбу,
белый обод катится к черной речке по склону.

Ах, змеиный след по постели да через империю!
Как тебя целовал, и фаллос твердел, как пуля,
и включились фары авто, и под снегом плыл мальчик Берия,
заплетен, как в шелка, московской Ехидной-Орой.

У дракона косы до пят и замки белей, чем сахар,
купола горят у дракона сильней, чем пламя,
что на вдохе в ноздри уходит порошком белым,
и треснет без шва колготка – вот сучье племя!

Белый обод катится к черной речке по склону,
герцог Беррийский провожает его взглядом.
Кто из втулки его ушел и стал, словно свет свободен?
словно Смерть, белой косой махнув, промахнулась?

Девочка Лида, доченька, мелюзина,
погляди, вот катится белый, словно ночь, обруч.
И в нем небо стоит, и дочь родила сына.
И земля лежит. И светом шевелится полночь.


ЧЕНСТОХОВСКАЯ ДЕВА

Вадиму Месяцу

Настает только то, что уже настало внутри.
Пан Владислав ртуть сердца достал из ребер, в ладони держит,
серебряное озерцо держит, жидкое, расплывчатое,
течет оно сквозь пальцы, течет.

Только то, что уже настало внутри, то вовне и есть.
Я лик твой люблю как изнанку собственных век.
Я сведу к ним коров из здешних лиловых мест,
чтоб лизали их языком, как соленый снег.

Панна моя сидела перед Святым Лукой
за тысячу триста лет прежде, чем родилась,
держа младенца-Христа белой своей рукой,
а тропинка от Иудеи, как косы ее вилась.

Татарва осаждает замок и бьет стрела
в твой пречистый лик, и течет вдоль по шее кровь.
Я как стая собак, когтист и, как клюв орла,
напряжен, и луч света летит сквозь раскрытую настежь бровь.

Когда в оловянное зеркало падал тебя,
уточняя нас до белых детей на горе,
под горой пела татарская тетива,
но нас уже не было ни в одном дворе,

кроме того, где тело мое, как ртуть,
слилось с телом твоим в ладонях, что держат Христа,
и я ко рту прижимался, туп,
как к сохе прижимается борозда.

Я толкался в тебя, но лоб завивался в нимб,
как в фуганке в стружку обессилевшая доска,
и я втек и вытек в тебя, как бескрайний Нил,
и все, что от нас осталось – пляж золотого песка.

А теперь снег летит, моя панночка, снег да стрела,
долетают и входят посреди золотых кудрей.
Колокольчик звенит серебристый, сжигая дотла
тебя и меня головешками снегирей.

Кровь это кров и край. Это край людей,
и брызгает, когда переходишь его, она,
в родах, в соитье и от крестных сквозь кость гвоздей -
теперь уже на весь мир, словно земля, одна.

Серебряное сердечко мое висит на Ясной Горе (5),
где тысяча костылей, чтоб с колен поднялась земля
и сожгла свою боль на синем, как снег, костре,
как сжигает пейзаж, покуда летит, блесна.

ПАЛАМА У ТУРОК

Гора заглатывает себя, давится кадыком,
парус к мачте высокой, как мертвый язык, прибит.
И сдвигает ущелья и раздвигает теплом
Эгейа, и панцирем шевелит.

Дельфины играют, перегоняя богов,
роют ходы в слюде, в мировой слюне
и светятся так, как боги среди холмов,
когда свет возвращают собой к самому себе.

Григорий, тяжек, лежит в ракушке пустой,
как дева-Венера лежит, доподлин, пуст,
из уст его куст растет, как земля, густой,
и пульс впивается в вену, как зверь мангуст.

Архиепископ вчера, а сегодня раб,
он бивни отращивает взамен,
чтоб насадить на них истинный Божий храм
и поднять туда, где больше нет перемен.

До луча нетварных энергий, до злого кита,
что есть сгусток света, сиянья виток и хлябь,
до земляного архангела, легкого, как вода,
сделанная из света, что настает вплавь.

До русалки, пористой, как медуза луча,
до Эсхила, зеленого, как волна.
До раковины, светящейся сильнее плеча,
и до плеча, светящегося сильнее льна.

Отчего же ему он так неказист,
так мозолист, шершав этот бивень-свет,
отчего он корявым веслом гребет
и в глазах лиловой слизью стоит?

Ах ты, братец-свет, носорог из стекла,
Варлаам пустослов, хрустовидный ерш,
что ж во мне ты брат раскален до бела
и глаза голубые и ешь и пьешь?

Все б дельфину упасть - а тебе взлететь,
ему б сузить плавник - а тебе разжать,
удлиниться ему - а тебе созреть,
ему все б лепетать - а тебе смолчать.

Чтобы тела луч его наступил
лепестком голубым, лептой ле-поты,
чтоб, как свет свечу, он себя преступил,
напоследок стать чтоб таким - как ты.

Чтоб друг в друге нырять, солонеть могли,
различая общий промер, прогон,
чтоб растаять в другом, словно соль земли
держит света охапкой с детьми вагон.

Потому ты хрущ, потому могущ,
вяжешь руки мои, сокрушаешь хрящ,
чтобы лег я, клещ, словно миру луч,
ради Бога жив, ниоткуда зряч.

Проворот весла вкруг оси пустой.
Ангел землю ест, как змея взведен.
И барашек бел за крутой кормой,
от луча и девы вдвойне рожден.


МЕЛЬХИСИДЕК ГЕРОИН

Борису Херсонскому

Мельхисидек Героин, православный царь,
на биплане летит, винтом цепляет медуз,
у него в голове золоченый в рубинах ларь,
а в ларе песок, а на нем с наклейкой арбуз.

Мельхисидек Героин – широк, нараспах!
Его глаз сыпуч, а слюна трезва,
его смуглый бицепс – верблюд в горбах,
и Пежо его стелется, как трава.

Он деву из «Летчика» занес на шестой этаж,
отымел и понял, что, в общем, давно мертва.
И он заржал, как в лентах кортеж-экипаж,
и он заснул, как два огнелицых льва.

Короче, попал, - наутро себе сказал
и сел в свой биплан, с Авраамом умыться чтоб.
А она родила под землей, и крот облизал
разродившийся раньше срока сосновый гроб.

Ах ты город стеклянный! Мама родная витрин!
Ах ты снег-саксофон, перепелка, пальма, ветла!
Он расширяется в баре, Мельхисидек Героин,
словно лодка выбрасывает два слюдяных весла.

Он ест колбасу и рисует себе самосуд,
и как ангелы, видит, идут, летят на конях,
и стеклянного мальчика на смятой ноздре несут,
и его же везут на липких, как нефть, санях.

- Твоя мама – звезда, а ты – ангел, - он говорит. -
Вот тебе пистолет, будешь в меня стрелять,
в тебе, - говорит, - я насовсем убит,
но я все равно воскресну, япона мать!

А ты - мой маленький май и стеклянный гвоздь,
моя мука из паха и белый азот любовь,
ты мой тополь подземный и белая рвотная гроздь,
и мы едем на небо на паре сторуких львов.

Он идет, распадаясь, как вынутый снег перин.
Его город, как страус, гладким и круглым снес.
Мельхисидек Героин, ах ты, Мельхисидек Героин!
Заблудившийся мальчик, цепной полнолунный пес!

ПУСТЫННИК

По колено он ноги врыл в мертвый песок,
его рот забит пустыней, змеей, землей,
и он кряжист, как ангел, и, как мертвая мать, иссох,
у него больше нет ничего, чтоб говорить с тобой,

кроме тварей небесных, ехидн, вурдалаков, акул,
заходящих сверху, чтоб кость, как стекло, глодать.
Он врыт в свой песок, словно в небо, как бивень сутул,
и он, стоя, ложится в себя, как в шипах кровать.

Ему мертвое небо несет чашку мертвой воды,
и хромая девка – выкидыш от него,
его роют драконьи зубы, как перегной кроты,
и кроме себя, нет у него ничего.

Кроме короба пустоты, куда никто не входил,
откуда он сам, как росток, кверху ногами растет,
и о нем говорить не хватит у Бога сил,
и серафим под ним, словно кляча, ничком падет.

Но про него он не знает. И торчит мускулистый ствол,
и приходят его сгубить чада всей земли,
и он руки раскрыл им небом, гол как сокол,
чтобы плыли в него дети смерти, ее корабли.

И расплавленный рот его, иди! говорит,
и в него впеклись и стеклянных бабочек чернь,
и язык Люцифера, и плавится Рима гранит,
на сутулых плечах застывая, как мертвый червь.

Иди, говорит он Аду, и тот идет.
И в пустыню зарыт, словно циклона глаз,
он сжимает себя до кости и черное солнце пьет.
Это я, говорит он, Боже, здесь двое нас.

И тебя тут нет, как меня тут нет – пустота.
Я сжимаю ничто себя как подкову в хруст,
и себе я никто, и могила моя пуста,
и я сам себе - и земля и могильный груз.

И кривится небо в ответ, как железо в руке,
проступая улыбкой, творящей заново свет,
черный ангел идет к синей, как ночь, реке,
и рождается мир, словно еж, лучами раздет.

Дерево каменное растет – сухи сучья рук
и глаза черны до самой земли, до корней.
Человек родится. Ягненок бежит на звук.
И небо, как мать, стоит посреди дверей.

______________________________________________________

1 Орнитоптера тифон встречается только в западной части Новой Гвинеи и на соседних островах: Валгео, Мисул и Салавати. Это довольно крупная бабочка: крылья самок достигают 22 см в размахе, а у самцов — не более 16 см. Бабочка летает на горных склонах, но иногда ее замечали и в низине, на уровне моря.

2 Лат. Janus < от janus - крытый проход; janua - дверь.
Самая загадочная фигура римско-италийского пантеона. Один из древнейших богов-индигетов , занимавший, вместе с Вестой, выдающееся место в римском ритуале. В греческом пантеоне соответствия не имеет.
Функция стража ворот и двойной лик известны и в других культурах, особенно в африканских.
Изображение бога с двумя головами позволяет трактовать этого бога самым различным образом:
символ любого противоречия
внешнее и внутреннее,
душа и тело,
миф и разум,
правое и левое,
консервативное и прогрессивное,
материя и антиматерия,
"вся диалектика находит в этом боге свое пластическое синтезированное воплощение".

3 Иоанн Лествичник (ум. между 650 и 680), византийский религиозный писатель. Был настоятелем монастыря на Синае. Его сочинение "Лествица, возводящая к небесам" — аскетико-дидактический трактат о ступенях на пути самоусовершенствования и о подстерегающих монаха духовных опасностях.

4 Мелюзина — фея из кельтских и средневековых легенд, дух свежей воды в святых источниках и реках. Часто изображалась как женщина-змея или женщина-рыба от талии и ниже (ср. русалка), иногда с крыльями, двумя хвостами. Выходит замуж за смертного, поставив ему условием, чтобы он никогда не видел её в зверином обличье. Когда он застает ее в таком виде, бросает его. Считается родоначальницей дома Лузиньянов, изображена в виде дракона над башней замка в Великолепном Часослове герцога Беррийского
5 Икона Ченстоховской Божией Матери, выполненная по преданию Евангелистом Лукой была перенесена в Ченстохово на Ясную Гору Князем Владиславом Опольским после того, как чудесным образом остановила нашествие татар, во время которого одна из стрел попала ей в шею, от чего на доске выступила кровь. На стенах церкви, где висит икона, вывешены костыли и серебряные сердечки – знаки чудесных исцелений по молитве Чекнстоховской Богородицы, Королевы Польши.