polutona.ru

Сана Праедгарденссон

ДОМ СЕМЬИ MAGRIN ANDALUSIA

ДОМ СЕМЬИ MAGRIN ANDALUSIA



                        Федерико, с любовью, в день его ангела

И будут плакать семь городов, потерявшие по сердцу каждый, и будет рыдать Уэльва.

CADIZ

Его тошнота уже воспринимается как стиль жизни, как основной из его элементов, который убрать – и рассыплется Кадис пеплом на пол и, подхваченный сквозняком, вынесется в приоткрытую дверь. Его тошнота – уже таинство, ее и принимаешь как таинство: с недоверчивым благоговением, настороженно и бездумно.
Его тошнит черными клубками, сгустками выпитой только что крови. Через несколько минут (он едва успевает завернуть за угол) чужая кровь уже сворачивается в его желудке и почти сразу же его тело выталкивает её из себя.
Таким я его и запоминаю: в позе жреца, сидящий на корточках или опустившийся на одно колено у ближайшего забора или полуразрушенной стены, ко мне спиной, рукою опирается о землю или о кирпичную кладку. Голова опущена низко и вторая рука удерживает на затылке волосы, чтобы они не падали на плечи и лицо…Священнодействует.

GRANADA

Как декорация к спектаклю, как сорванный ветром с женских плеч платок: яркий и трепещущий, чёрный и золотой. Каждое кольцо на его пальцах символизирует потерю; на каждый палец нанизано по перстню, а на безымянных их по два. Его ладони от этого тяжелые и холодные, он кладет руки мне на плечи и я, даже не поднимая головы, не глядя ему в глаза, понимаю, позвоночником чувствую - как много он потерял. А когда решаюсь все-таки и перевожу взгляд на его лицо, не вижу в его очах ничего, там только чернота и золотистость зрачков, и нет ни тоски, ни страсти, ни слез. Глаза выражают сердце, а в сердце – вакуум; ни одна из потерь не поселилась в нем, не стала закупоривать его огненные сосуды; сердце у Гранады горячее и пустое. Все его утраты, все, кого он пережил, стали узниками его колец - не сердца - и тяжесть их оков, и холод их темниц чувствуют только мои плечи и больше никто.

ALMERIA

Он ведет дневник: скрупулезно записывает каждое, даже случайно брошенное, слово и всякий взгляд, все наши побуждения и движения, любое событие. Наблюдает за всеми беспристрастным взглядом историка. Десятки толстенных фолиантов в расшитых серебряными вензелями бархатных переплетах лежат у стены и служат ему время от времени креслом или постелью.
В желтых арабских шароварах, с распущенными, ниспадающими до пояса волосами (так редко удается увидеть их не стянутыми в тугую косу, а плащом покрывающими его плечи и спину), он сидит у окна за низким столом и пишет.
Перо резво бежит по бумаге и вот зависает на секунду, трепещущее от нетерпения: Альмерия подыскивает подходящее прилагательное или распутывает какую-нибудь уж слишком мудреную фразу. Потом оно снова опускается, склёвывает белый хрустящий лист и выплевывает маленькие круглые буквы, рассыпает по строчкам слова и внизу расчеркивает чернильным носом – Альмерия закончил и ставит дату. Быстро перечитывает и захлопывает восемьдесят какой-то-там том, поднимается, несколько раз разжимает и сжимает пальцы левой руки (он - левша, левой держит и ручку и нож), качает головой.
- Все вранье…, - говорит он мне, лукаво улыбаясь, подносит ладони к губам, целует свои ногти, ещё раз повторяет что, - это все вранье…
И я ему верю.

JAEN

Мой молчаливый спутник, застывающий вдруг у рубиновой витрины гастронома. Я наблюдаю исподтишка за ним, когда он смотрит на золотые апельсины, синий крупный виноград и сдобные румяные булки, облитые мертвым неоновым огнем…
- Хлеб…, - он поворачивается ко мне и повторяет как ребенку, - хлеб, понимаешь!..
И снова его взгляд прикован к тому, что покоится на огромных подносах за толстым стеклом. На его профиль падают отсветы этой роскоши, малиновые и бледно-розовые тени лежат на его щеке и виске.
Проходит десять, пятнадцать минут; доктор, спешащий мимо нас на ночной вызов к умирающей роженице, смотрит на спину Хаэна изумленно, почти испуганно, а потом ускоряет шаг: быстрей, быстрей прочь от этого проклятого места.
Проходит еще пять минут, его плечи легонько вздрагивают… Я тяну за рукав, и он тихо, покорно отходит от витрины и следует за мной. Я осторожно снизу вверх заглядываю ему в лицо. Никогда еще я не видела у него такого отчаянного взгляда, никогда с таким вожделением не смотрел он на человека. Наконец он стряхивает наваждение и ускоряет шаг. Мы садимся в такси.
- Улица Сервантеса, - бросает он водителю и крепко сжимает мою ладонь.

CORDOVA

Возвращается перед рассветом в грязном и изодранном плаще, из-под плаща вынимает кинжал с узким длинным клинком и бирюзовой рукоятью.
- Хорош? – спрашивает у меня, прекрасно зная, что я, неравнодушная к таким вещам, отвечу.
- Пришлось долго за ним нырять, - говорит, смеясь; и кладет кинжал на тетради, Альмерии в подарок (он тоже тает при виде холодного оружия; часами мы трое беседуем о камнях и лезвиях, о золотых ножнах и о заколдованных Толедских ножах).
Снимает плащ, начинает раздеваться, в угол сбрасывая промокшую до последней нитки одежду, и рассказывает свою историю.
Человека того он заметил на окраине города (что делал там Кордова - я не спрашиваю). Пошел за ним. Они покинули город. Тот, за кем увязался Кордова стал спускаться к морю, но не по дороге, а контрабандистской тропинкой, сквозь острый кустарник (- Видишь? – показывает на свой плащ) , потом, преследуемый Кордовой, долго шел по побережью.
- Он нес в руке это, - кивает на кинжал, снова улыбается, - и мне было интересно узнать, что он собирается с ним сделать.
- И что же он сделал с ним?
- С собой…
- С собой?.. – в недоумении переспрашиваю я.
- Он шел топиться, а зачем взял с собой оружие я понять так и не смог…
Он стягивает через голову сорочку и садится у камина, концом ржавой шпаги ворошит остывающие уже угли.
- И он утопился? – спрашиваю я спустя какое-то время.
«Да» - показывает он жестом тело, погружающееся в воду.
- И ты нырял за его кинжалом?
- Битых два часа! – отвечает он, довольный собой и подарком для Альмерии, приобретенным таким необычным способом.
- Но ведь все-таки достал… - добавляет, вздохнув, откидывается в кресле, закрывает глаза и надолго замолкает.

HUELVA

То, как он танцует; и его руки, поднятые над головой; и острые подкованные каблуки, высекающие на каменном полу искры; и дрожащие ресницы сомкнутых глаз – все это врезалось в мою память, все это я не в силах из нее изъять. Его уже нет, его на дуэли убил один из многочисленных наших кузенов (сам спустя час павший от руки обезумевшего от гнева и горя Кадиса). Его нет, а его танец все еще гремит в моей голове. Волосы взлетают и падают (он был единственный в семье с волосами, отливавшими бронзой; у остальных они черные, как беззвездная ночь, как перья ворона и как траурный покров в церкви Сан-Антонио-На-Горе). Говорят его пальцы и бедра; стучат, словно пульс каблуки. Губы сложились в горестную полуулыбку, глаза закрыты – ему не нужно видеть – он танцует, он говорит с ними и со мной. Даже сейчас, даже когда мертв, даже когда мы все тоже умрем.

SEVILLA

Пропадает где-то сутки, двое, неделю… и возвращается через месяц; как ни в чем не бывало входит в комнату, бросает на сундук свою щегольскую черную шляпу, снимает пояс и, присев на стопку книг Альмерии, стягивает сапоги. Я молча за ним наблюдаю, с огромным трудом сдерживаю в себе радость и ярость: его долго не было и он наконец вернулся. Он всегда делает это, через неделю, через месяц… иногда пропадает где-нибудь полгода, но в конце -концов все равно в приходит домой.
Стоя перед открытым шкафом Севилья снимает куртку и следит за мной краем глаза. Он хитро, чуть насмешливо улыбается, и, кажется, даже мурлычет себе под нос мотив последнего, новомодного венского вальса . Чувствую, сейчас он спросит: «Где все?». Сейчас он начнет допытывать меня о том, куда это запропастились сегодня Кадис и Малага, и где до сих пор шляется Кордова. Севильи не было дома почти месяц, и вот он явился наконец и не застал никого, кроме меня. Разве это правильно, то, что никто из братьев его не встречает ?
А где он был и с кем – лучше у него не спрашивать; зачем бередить его раны? Зачем наносить новые увечья полуживой памяти Севильи? И так понятно, что все кончено там, раз он вернулся домой.

MALAGA

Тенью ходит за тем из братьев, кому, как ему кажется, тяжело на сердце в данный момент; он кого угодно способен довести до слез одним своим сочувствующим видом; он помнит все наши большие беды и все маленькие радости. Он помнит все загулы и возвращения Севильи; все потери Гранады; он помнит все до одной вспышки Кадисового гнева; все глупости, сделанные Кордовой; все Хаэновы голодные истерики; в отличие от дневников Альмерии его память – правдива; и в памяти этой Уэльва живее, чем был, когда жил. Малага несет нас в себе как мертвый плод; и все, что с нами случилось со дня нашего рождения, он в голове хранит вместо нас. Хотя, что в самом деле он может помнить? – он , кроме меня, самый младший в семье.
Но он утверждает, и фактами готов это доказать. И все с ним соглашаются, ведь попробуй ему возразить - он начнет спорить, а хуже этого нет ничего на свете: Малага кричит, и размахивает руками, и убегает, хлопнув дверью. Под утро он, конечно же, возвращается. смирный и пьяный. Всю ночь он бродил по припортовым кварталам, где в забегаловках и борделях матросы и грузчики напиваются до бесчувствия, прежде чем попасть ему в руки и отдать ему свою кровь. Он протискивается в дверь и смотрит на всех нас смущенно и, вроде бы виновато даже. Но при этом он все равно –носитель семейной памяти - и никто не в силах его Малагу переубедить.

Опускается вечер. В кофейне на противоположной стороне нашей улицы зажигают огни. В открытую дверь выплывают лениво голоса двух гитар и скрипки. Музыка растворяются в сумерках, смешивается с гулом моря и гомоном гуляющей по взад и вперед публики… Кадис уходит последним; у выхода он оборачивается и спрашивает:
- А ты остаешься дома?
- Да, - отвечаю я, - мне нужно закончить этот рассказ.

19 июля 1998 года