polutona.ru

Сергей Соловьев

За мостом

. . .

А по утрам я пальцы твои пересчитывал,
да? С таким трогательным самозабвеньем –
со смеху помереть. А что? – мало ли
как могло обернуться за ночь! Тучка
на груди утеса – тоже поди не та, что была
с вечера. А потом я индийским деревцем
стоял над тобой на одной ноге, радостно,
и ладони над головой сведены: ом, ом!
А ты пряталась под одеяло, потому что
ну нельзя же на счастье смотреть вот так,
распахнутыми. Лишь улыбка сияла во тьме,
ты прислушивалась к моей кухонной жизни –
топ-топ, каждый звук предугадывая. А потом
ты, как птица, слегка на земле неумелая,
в бумазейной ночнушке тумана в цветочек,
проплывала и на пол садилась под батареей
(зима), обхвативши руками колени, и я
наряжал тебя в платьица речи нездешней,
сережки, кораблики, из рукава небеса,
и ты, белошвейка чудес и сестра неземных
словарей, озарялась тем внутренним светом,
тем даром, которого здесь днем с огнем,
да и днем-то не этим – творенья. И я изнывал
наслаждением слушать тебя, превращаясь
то в дунь-пустоту, то в сверчка, то в вальсок
меж турочкой с кофе и красным смешным
на окне паруском, за которым шел снег.
А потом уже оба, вернее, один на два голоса
пели мы эту волшбу. В общем, та еще школа
для дураков, то есть тех, кого губят-голубят
слова, с кем живут ненаглядно и места себе
от слепого родства не находят, и сходит с ума
в этой близости жизнь и судьба. И уходим
в слова, как вода (ты любила пустыни) в песок.
И во тьме в том безмолвии слышим друг друга –
две сыпучие змейки песка.


. . .

Помнишь, на лодке с тобою готовили рыбу?
То есть не в лодке, а на: она стала костром.
Мы понемногу откапывали ее, занесенную песком,
и по частям относили в наш сад – тело ее, память,
жизнь ее перетаскивали, она покачивалась на руках,
а потом горела в ночи, почти труха, как лицо,
ладони тех рыбаков. И тихонько постанывала,
тоненько так посвистывала, будто дух испускала,
и огонь припадал к нему, слизывал и тянулся –
то к тебе, то ко мне, то в сторону океана, будто места
не находя между нами. Говоришь, лучше б ты
с черепахи начал и слоников, чтобы Земля держалась.
Да, вначале был берег, индийский, за краем, где белых
людей отродясь не видали, наверно, потом деревушка
рыбацкая у океана, а в ней мусульмане и пальмы, и слон,
который ходил от двора ко двору, и ему в этот день
каждый житель в надмирное ухо шептал свою тайну,
и медиум слал ее выше – тому, кто исполнит желанья,
возможно. А мы проживали с тобой в «благодати» –
так надпись гласила на крыше отеля, который давно
стал руиной, а слово второе за «благодатью», похоже,
что «божья», но стерлось. Руина плющом заросла,
и жила, как в кафтане цветущем, без тела. И, помнишь,
когда мы там спали, вдруг дом покачнулся и тихо пополз?
Оказалось, верблюд, проходя, потянул за гирлянду, веригу,
терновый такой поясок… А кто с нами жил? Легион
каллиграфов, незримых внучков, покрывали ночами
нас с пят до волос письменами, кроваво! Вспугнуть бы
их светом, да нету его под кафтаном. Руина. Вдова
верхом на котле водяном, стерегла нас, мохнатые очи,
коленца канкана, ее августейшечернейшество я из ведра
окатил, но сухой она вышла, и насмерть мы, голые, бились,
и ты за спиною моей трепетала, как флаг. Легион и вдова,
и индийский Поддубный – директор бродячего цирка,
он жил где-то в доме, но где? Мир был пуст и безвиден,
когда по утрам выезжал на своем гомерическом джипе –
в афишах, трапециях, черт знает в чём, в расписном,
в трико и усищах, и с рупором в нечеловечьей руке.
Еще был вне-времени-мальчик по имени Шану, лежал
на пороге руины, считал облака. Селил нас, точнее, кивнул,
и мы через сон его переступили как сон. А нарушил молчанье
неделю спустя он, увидев, как рыбу в саду мы готовим:
«Там змеи…» И смежил глаза. Значит, вот: легион и вдова,
и Поддубный, и Шану. И сад. А точнее, лоскут бесприютный –
вповалку и в норах, ограда, щетинка травы сквозь песок,
следы к океану. И мы с этой лодкой, все носим останки
в охапках, теряя друг друга во тьме. И волны. Фонарь бы,
да мы подарили его в той харчевне – Баширу. Как другу
и пекарю, кто по утрам нас так ждал (тебе – молоко и лепешки,
мне – кофе и кофе, а после – к портному, ты помнишь –
подшить тот вишневый, смущавший индусов, полупрозрачный
комбинезон, что купил тебе в Мюнхене вместе с бельишком,
обувкой и ворохом прочих чудес, и примеривал всё на себе,
продавщицы смеялись…) Ну да, подарили Баширу, фонарь тот,
с которым по джунглям ходили (что помнит он? – тигра, самбара,
тебя в той пещерке отшельника спящую рядом? Что помнит
фонарик?) Вот годы, и нет нас, Башир все сигналит тем светом,
лепешки печет, залогинился в скайпе, вдоль ночи идет и сигналит,
и лучик над водами пляшет. Наш сын, в той пещерке зачатый,
пойдет скоро в школу в Крыму. Значит, вот, сквозь окно: рыбари
в рассветном тумане плывут - не на лодках, на мифах, навеки.
Потом, днем спустя, возвращение их. Но другими, других.
А потом, в темноте – световое пятно: на арене песочной их торг,
лежат на песке, как рабыни, светясь серебром и смирением,
рыбы, а та выгибается, гнется, а дальше – рядами и свально.
И торг, танец жестов и клёкот торговцев в набедренных тряпках.
И пена, и тяжесть волны, и темь деревушки. На корточках мы
над какой-то глазастою тусклою люстрой склонились, смотрели,
как жизнь все никак не могла с ней проститься, дрожала, ждала
и слезилась как свет. Мы купили тунца, малыша (помнишь, где-то
в индийской глубинке нам всё выносили из хижин детей напоказ,
но девочек лишь почему-то, а нам невдомек: думал, просто,
что делятся счастьем, а они предлагали купить). Малыша,
может, девочку даже. Хотя – утром девочка, к вечеру мальчик.
К ночи - мы. Этот гендерный их протеизм.Tuning tuna. И сад,
и горящая лодка, над которой, как люльку, кастрюльку качает,
в ней масло кипит (отдающее приторно сладким кокосом),
в пальме рыба поет, мы молчим, мы сидим у костра, я смотрю,
как лицо твое трогает свет, по-фламандски, чуть-чуть, без меня.
И во тьме – приподнявшие голову змеи с травинкой во рту,
а за ними – заросшая диким безбожным плющом «благодать»,
ни дверей в ней, ни окон. А там, за твоим озаренным плечом,
ни земли нет, ни неба. Молчим? Я не помню. Вся жизнь –
метонимия. Знаешь, вот так обверложишь словами, дыханьем
то в памяти место, где сердце должно быть… А нет его. Если б
напомнила ты, помогла, подсказала… Молчали? Вот тьма,
а на ней черепаха – как та деревушка, на ней – мусульманин
Ганеша с печальнейшим ухом, над ним огонек, у которого двое
сидят. Хуторок одинокого света и лодочка лет. Слава богу,
не видят ни нас, ни друг друга.


. . .

Вчера, засыпая, считал слонов –
тех, что в Индии повстречал.
Но запутался. Вычел храмовых и домашних.
Повернулся на левый бок и добавил к минусу
заповедных – тех, которые для сафари.
И отвлекся. Сколько ж лет я был связан с ней –
Пять? Семь? Подошел к могиле, спустился,
да, узнала, перенесла меня хоботом через голову,
усадила на спину, и мы над землей поплыли,
чуть касаясь ее, вспоминая… Вычел. Да,
и брошенок тоже. Даже того, трехнедельного,
найденного в лесу. А потом повел его на лужайку –
попастись, но он не умел еще, не понимал, какая
травка съедобна, да и я не очень. Смотрел на меня,
покачиваясь, едва на ногах, как я собираю букетик,
даю ему, и он хоботом кладет его в рот, пробует
и роняет: мол, нет, не это. А потом – оборачиваюсь:
он мне букетик протягивает, сам собрал для меня.
Сижу, как дурень, этот пучок травы прихватив губами,
а он хоботком у лица водит, мол, кушай, папа, кушай,
и тихо в глаза смотрит. Двое нас, ни души вокруг.
Я говорю с ним, что-то баю. Слушает, губы мои
трогает хоботом, губы, ладонь, ухо, дышит в него,
по-детски жалостно так и влажно, прелой соломкой,
яслями. Шепчет, дышит. Сердце так обмирало…
Стыдно сказать. Разве что, там, Зойка, ночью,
у гаражей зимних, так тобой обмирало. Вычесть,
и тех тоже – диких, которых из джипа видел,
будем считать только те встречи, где беззащитен
весь, и на краю жизни, а не попсы, зрелищ.
Да, вычтем. Хотя… Помнишь, ту мамку в чаще?
Как она вдруг рванула с места – к нашему джипу,
а он заглох, мы замерли, уже секунды нас разделяют,
а там, за нею, слоненок на пригорке – сидит, серьезен,
как на горшке. Вот, думаю, тебе, художник (не спи, не спи),
последняя картинка. Перевернулся, и уже считаю.
Одиннадцать, двенадцать, три… А на экране, сбоку –
тот слон слепой кивает головою, вторит счету, и хоботом
все что-то пишет над собой по воздуху. Ты помнишь
тот мужской безлюдный монастырь слонов? Неподалеку
от океана, пыль, жара, ни деревца, район Трессура. Стены,
за ними – храм с пустым бассейном, вокруг него – слоны,
по одному, до полусотни. Больше? И каждый на цепи тяжелой,
на приколе. Кто как. Один – с вязанкой хвороста над головой –
подобье тени. Другой – песчаной красноватой пылью обдувает
себя, но ветер на соседа сносит. Третий – лежит, как мир:
его из шланга моют и скребками чистят три индуса, а еще один
сел на ногу и педикюром занят, а тот и рад, как слон, елозит
хоботом по луже и смеется, и пукает торжественно и чудно.
Четвертым был слепой, а пред ним стоял махут и подавал команды
руками, молча, с расстоянья, а тот их считывал и выполнял. Но как?
Глаза – как в лунках талый снег. Он храмовый. Представить трудно
его с собратьями в процессии: толпа, окрестр, колесницы, давка…
Махутов этих, дрессировщиков-гуру, они тут рвут, как ветки: топчут
и рвут, когда бывает им не по себе. Не редко. За прошлый год – двоих.
Особенно, когда тоскуют – гон, мужская течка: рвут и плачут.
Я подошел к такому, помнишь? Он стоял, кренясь вперед, и цепь
тянулась за спину, недвижно перед собой смотрел, и слезы
текли ручьями. Я руку протянул ему, зачем не понимая, он обвил
узлом запястье, стал сжимать – до белизны, до хруста, и наплывом
глаза его к моим, уже таким же, как у него мутящимся... Ну что ты,
шептал ему, ну что, Ганеша, я такой же…
Четырнадцать, пятнадцать…


. . .

А помнишь, как мы отправились в Вайташваранкоил
через всю Индию? Ыыыыындия, вдали гудел машинист,
и мы подпевали: ом, дом! Ча-ча-ча, танцевали разносчики
чай. Нас там четверо было: Рашид, пару юных японок
прихвативший с собою под мышки, и мы. Ну, бакинец
Рашид он – для нас, а для тех, кто стоит на ходулях
просветления – свами Амрит и индус. И мы едем на юг,
в эти дивные заросли букв (а еще есть чудесное: гарба
грха – дыр бул щыл алтаря) – за судьбою своей. Ну не так
чтоб всерьез, но об этом при свами – ни-ни. Гардероб
всех людских (и не только, как мнится) там судеб. Но –
тсс! Тайны хроник Акаши. Века, Нотрадамус и Папа.
И дети. И мы. Не до шуток, они от смущенья. Вот палец
Рашида, вот Индия, поезд, две юных японки самосу едят
и всё конспектируют. Библиотек этих несколько – здесь,
на земле, а архив – наверху, это знает, похоже, тут каждый
вернадский. (Ты помнишь, какой-то старик в темноте,
когда мы спросили его, как пройти, обернулся к нам: Там
написано всё! И культею взмахнул.) А ключи от канала
между верхом и низом – во рту у брамина. Он библиотекарь.
И дар этот вместе с ключом и каналом (ты здесь?) переходит
в пределах семьи – по наследству. Отец, видно, пишет,
он там, наверху, а сын, он же «ридер», вас в доме встречает.
Лет десять назад этот ридер нашел в гардеробе Рашида,
судьбу его то есть, и выдал, с тех пор он с судьбой на руках
(как ты со мной, помнишь, когда на коленях твоих я уснул
с глазами открытыми, глядя в лицо твое, в тихом ночном,
похожем на утлый леденчик, автобусе). Да, все подробно –
от предков до дня его смерти. И чин-чинарем – всё узорах
кармических знаков. И были такие детали, как он говорит,
о которых никто, только он. Всё сошлось. Ежегодно теперь
приезжает сюда – чтобы править судьбу. Как корректор
к редактору. Местность – небесной зеркальна: планеты
стоят на земле в виде храмов, вот карта: храм Солнца –
он здесь. Ты помнишь, мы, босые, там по дорогам пылили
и краски с лотка покупали (веселые горки пигмента лежат,
осиянные, в темной шухлядке в г. Мюнхене, живы еще),
пока наш Амриторашиджи судьбу корректировал пуджей
в заросшем, заброшенном Солнце (в фб, на страничке моей,
на заставке). А там – храм Плутона, а в нашей деревне –
храм Марса. И вот, ежегодно, Рашид как планетообходчик
их в строгом порядке узором обносит с судьбой на руках.
А поезд гудит с переливом протяжным, в нем нет машиниста,
и ветер гуляет вагоны, и вечер, и окна без стекол, японки
на верхние полки вспорхнули, воркуют и гнездышки вьют,
у них на ладонях нет линии жизни. У всех, добавляет Рашид,
японок она исчезает, – понятно, и список приводит причин
журавлиный. Бананы во тьме продают на перроне, пятнадцать
сортов их на юге, тамилов земля, терракота, патлатые реют
орлы в расклешенных штанах с бахромой, зиккураты навоза
коровьего, солнце в полнеба, и дымка молочно медовая, и –
сказать ли? – такое внутри и вокруг безнадежное счастье,
такое барбослое… Мы в тамбурке, и земля под ногами летит
во все свои детские – видишь? – лопатки мелькают. Судьба.
Ее нам вручают. На пальмовых тонких дощечках, санскритом
исписанных мелко и стянутых ниткой в вязанку. Моя и твоя –
не поверишь – судьба. Нашли нас. Но прежде, лишь только
я пальцем коснулся бумаги (берут отпечаток, чтоб легче
найти в гардеробе), и вышибло свет по всему околотку,
во тьме они долго кивали (на пали): непрост этот гость…
Потом развели нас по разным каморкам, и там так наивно
удили из нас наши био, и уходили, и возвращались, судьбой
ошибившись, и уточняли, и вновь исчезали, и все это было
такой глубокоуважаемой мутью с дешевой поверх позолотцей,
что я, не сдержавшись, легонько вспылил, и вывел их, бедных,
на чистую воду. А ты все пыталась меня урезонить: зачем
ты домик песочный разрушил, взгляни на их лица – в слезах!
Мы всё перепишем, – бубнили они нам в дверях, извиняясь,
и долго еще нас искали в деревне (в деревне! Ты помнишь,
вдруг так захотелось в лесок нам – костер, шашлычок...
На улице я у кого-то спросил, он не понял, я стал рисовать
на песке: вот курица, это огонь, вот шампуры… Где можно
купить их? Вокруг нас толпа собиралась, и все мы рисуем:
костер, облака и деревья, и птиц… И тут один вскрикнул:
я понял, что нужно им! Сел на мопед и исчез. И занавес
пыли. А с чем возвратился – не помнишь? С газонокосилкой?
С ребенком? С мотыгой?)… О чем я? Ах да, нас искали
в деревне, и свами был очень расстроен скандальцем в Акаши,
и был разговор у нас с ним в храме Марса (о, Марс потирал
нами руки – до искр), полночи кружили мы с ним в колоннадах,
как Запад с Востоком, которым вовек не бывать. А ты всё
у окон ждала и «божечки-боже» шептала. (Вот годы прошли,
и где эти судьбы? Два свитка забвенья лежат в том краю,
где прежде по страшным дорогам возили, сокрыв в чемодане,
отъятую голову Сергия. Лавра. В Посаде. Вернее, на даче,
в прогнившем сарае, где вся наша жизнь потихоньку истлела
без нас, и только биноклик тех свитков белеет… И что-то,
похоже, сбылось.) У окон, и «божечки-боже». Пришли, а наутро
ему подарил я сандалии, а он – марсианина Шиву, фигурку
с мизинец. Обнялись. Простились. И в раннем тумане, чумазы
от счастья, стыда и свободы, как дети от жгучей картошки в золе,
весь день колесили полями-лесами, ища океана обещанный берег,
прижавшись друг к другу в той маленькой бричке тук-тук.


. . .

Знаешь, что вспомнил, глядя на детский волчок в ладони?
Как на острове том, о котором не знали, что это остров,
мы весь день переправу искали после ночевки в джунглях.
Шли вдоль берега, пекло такое, что камни в песке дымились,
а река изводила их пением горловым, ледяным, наотмашь
нас отбрасывая – не войти в нее ни однажды. Ты, сознанье
терявшая от жары, в белом мороке вся, чтоб не выдать себя –
за улыбку держалась, тихонечко пела. И пара высоких оленей,
стоявших в тени на другом берегу, глядела на нас как на пару.
Потом валуны вдруг сплотились и валко пошли вдоль реки:
ни троп, ни земли – горбуны, их сплоченные скользкие спины.
Шагать по ним – мука. Особенно ты, космонавт мой, герой
длинноногий и певчий, родной, близорукий, в свои очертанья
так мило не попадающий даже в объятьях моих (хорошо,
не всегда), скажем мягче: «координация» – да, из подруг
твоих дальних и дивных. Идем мы, как годы, особенно ты,
едва балансируя, будто вокруг паутину разводишь руками,
из чащи полуденной смотрят, кивая, и тихо смеются слоны,
и хоботом крестят вослед нас. Бежим, говорю тебе, пусть
ноги сами находят опору, не чувствуй земли, не смотри
на нее. И бежишь, запрокинув лицо с этой бедной
счастливой улыбкой, как божьей прорехой.
А потом, когда (не) опустились на землю,
было чудо нам. Да? Но об этом – молчок.
Мир, как детский волчок,
укатился, качнулся
и лег на бочок.