polutona.ru

Евгений Козаченко

Детская


Пять киноновелл о том, что значит носить в себе ребёнка


1.

   И волосы их из ячменя, свежие, переливающиеся на солнце, но здесь солнца нет, тюрьма, стоят голова к голове, и ничего уже не спасти. Титры – и даже звука нет, глухо, говорят тебе, не спасти. Ему бы мозгов, а не околачивать груши и торговать, он хочет отмотать назад – потому что рядом стоят два седых дурака с прибором, которые потом нарежут из этого полтора часа сжатого времени, и он знает, что можно ведь отмотать. Но тюрьма, и: дайте вернуть билет, но кому тут вернёшь билет.

      А до этого было так: два человека, волосы из ячменя, и в недрах второго зарождается третий. Выглядит это, как будто она выпила дрожжей и начала полнеть. Но скоро появится третий, и живот превратится в тесто и опадёт, и у обоих рот до ушей. Она улыбается, ерошит первому чёлку, зарывается в плечо и говорит: никому его не отдам.

   А он говорит: хорошо, хорошо, но думает: мелкие кражи, льготы, пособия, кражи, кражи, а дальше как? Думает: живая начинка коляски, продам, получу деньжат, на первое время хватит, а она у меня хохотушка, похнычет, в общем, переживём. И идёт его продавать.

   И идёт его продавать, а потом её округлившееся лицо: истерика, что отчебучил, чёртов осёл? И что тебе ей ответить. А потом мотаешь назад, и хочешь его вернуть. Рядом стоят два седых, с прибором, стоят, потирают руки. Потому что по тебе проходит колесо и оставляет след, и время уходит в землю, но эти, с плёнкой, всё сохранят, преумножат и обессмертят. И когда ты в тысячный раз будешь прижиматься к ней лбом, а твой тысячный ровесник по другую сторону экрана будет сжимать кулаки от досады, знай, что ты ему сегодня крепко вправил мозги, он уйдёт домой, и будет мять какую-то бумажку в кармане, вытащит и поперхнётся – потому что даже у него, такого умного и расчётливого, не хватит сообразительности выйти из зала и вернуть проклятый билет.


2.

   Летальный, говорят, исход, она не верит. Она, кажется, и не видела, как он выпал и шлёпнулся в сахарную пудру под окном (всегда пыталась отучить его от сладкого), она была занята, занята – потому что психоаналитики требуют глубокого проникновения. А теперь говорят: летальный. Она сперва никак не может взять в голову, переспрашивает, как второгодница: ле-таль-ный? В смысле, летающий? Как вам не стыдно. Нет, никогда не хотел летать, он же маленький совсем, откуда ему было знать, что это такое. Даже когда отец поднимал его на руки и кружил над головой – личико сморщенное, кислое, вот-вот заревёт. Теперь уже не заревёт.

   И тут она спохватывается, начинает шарить рукой по животу, хватает воздух, пытается нащупать пуповину. Пуповины нет. Сперва ей кажется, что нет ни пуповины, ни бога, есть только эдем с клещами и выпотрошенными лисами. А потом она начинает улавливать разницу.

   Разница в том, что он есть, и он сидит на небесах – не тот, что посыпает улицы сахарной пудрой и отнимает чужих детей, а другой, который смотрит на всё сквозь стёкла овальных очков, и замечает всех слабых и больных, и пересказывает их жизнь другим в назидание, и он скандинав. Он добр, – поэтому, когда он собирает вокруг себя крылатое войско и берётся за пересказ, не верь, что он хочет тебя напугать, потому что настоящая смерть – страшнее, а Гендель, гендер, рапид и чёрно-белое изображение – это та спасительная дистанция, которая не мешает смотреть, но не даёт погрузиться в то, о чём он говорит. И уж лучше это, лучше эстетика и формализм, с ними не так жутко.

   А когда вся чёрно-белая шелуха слетает, она какое-то время пытается жить по инерции, слипается с ним в постели в одно неповоротливое существо, и он становится разум, а она становится чувства. И дальше уже необязательно смотреть, потому что в борьбе одного с другим всегда побеждает разум, но тот, который наверху, специально смазывает концовку и даёт мне право вмешаться. И я вижу, как она гибнет, падает, поднимается и продолжает идти. И ощущает что-то внутри, нет, это не душа, это другое – и она снова ощупывает себя, и ловит путеводную нить, которая приводит её к тому, с чьей утраты всё началось. И обнимает его, гладит по веснушчатому носу, шепчет что-то, мне и не разобрать. И пуповина тянется и не рвётся.


3.

   – Сядь. Сядь и не суетись. И давай больше не вспоминать об этом. Ты его похоронила?

   Две девушки сидят в гостиничном ресторане. Та, которой адресован вопрос, опускает глаза и не знает, что ответить. Вторая всё понимает, хотя ничего не понимает, думает: вот же бестолочь. Не похоронила, бросила где-нибудь, ну и пусть. Теперь, главное, не вспоминать. Бестолочь. Просила же похоронить. Как можно так относиться к живому существу – ну и что, что мёртвому.

   – Ты будешь себе что-то заказывать?

   Просто некуда деть досаду, не подруга же виновата, что всё так обернулось: сперва по воле случая залетела в институт, потом уже залетела по-настоящему. Куда мне маленького, мне бы себя прокормить. Грёбаная страна, грёбаный Чаушеску, кто же знал, что всё выйдет так по-дурацки. Главное – переступить и не поскользнуться. Четыре месяца с небольшим, совсем ещё резиновая кукла, и взгляда не оторвать: вот он, краснеет на полотенце. Так и останется в памяти резиновой куколкой. Куколка-куколка, что за бабочка из тебя должна была вылупиться и полететь. Или – уже вылупилась и полетела?

   – И мне налей. Не увлекайся. И тебе не советую.

   Легче всего упрекнуть вторую в беззаботности и эгоизме, типа, сплошной половой орган без сердца и головы, а из первой вылепить мать Терезу, но мы ведь не знаем, что произойдёт со второй завтра, что происходит с ней прямо сейчас. Сперва наступает шок: тот, кто находится в эпицентре, может несколько секунд равнодушно смотреть на свою оторванную руку или пробитый веткой живот. Так цепенеет человек, на которого вот-вот упадёт дерево. А потом оцепенение спадает, и приходит то, что другой назвал: скорбь, боль, отчаяние.

   Но кто-то обрывает раньше и испытывает нас: так ли мы нерадивы, чтобы оправдать первую и заклеймить вторую. Прежде чем успеваешь ответить, изображение исчезает, и там, где сидят две девушки за столом, одной уже принесли, а другая думает, что заказать, звучит: снято. Снято – это не плёнка кончилась и не съёмки завершились, это – много наломано дров и вина велика, каждый и так уже натерпелся и заплатил по счетам. Снято – это снимается последняя ответственность, как снова появиться на свет, вырасти и окрепнуть, дело происходит в субботу или воскресенье, а может, всё это только выглядит, как воскресение, а на деле – верная смерть, потому что они попадают в камеру, камера холодная и сырая, с загаженными углами и спёртым воздухом, плёночная или цифровая. Но для них это уже не имеет значения.


4.

   И ясно же: родит и воспитает.

   А разница? Неважно, от кого, он, главное, живой, слюнявит пальцы, пускает пузыри, мордашку морщит, глазами хлоп, копытцами сучит. А чьи глаза – а это от папаши, известный в девяти кругах товарищ, ну, знаете, котлы и сковородки, всамделишные вилы и жаровни, такой, что ух – актёрам не чета. А думала, что это муж по пьяни, она сама хотела, но прервали, а он на утро – извини, родная, ты вырубилась, я не постеснялся воспользоваться, извини, малыш. Она сперва не чувствует подвоха, а тут ещё любезные соседи: попей-попей, на травах и приправах, зелёное питательное пойло, на вкус напоминающее жижу из-под колёс манхэттенского кэба, зато какая польза для ребёнка.

   Р. шатается, принимает цвет жижи из-под колёс и теряет несколько килограммов.

   Она меняет доктора, – светило, но боли не проходят. «Потерпите, вы, главное, немножко потерпите, – настаивает доктор, – не спешите и не сходите, милочка, с ума». А тут ещё приятель умирает, единственная верная опора, он что-то перед смертью нарывает о ведьмах и дремучих сатанистах, и якобы замешаны соседи (она уже давно подозревала) – и силится ей это передать. Но умирает. Вирус по цепочке передаётся – и она читает про сатанистов, идолопоклонцев, тасует буквы и всего боится, скрывается от мужа и соседей – и тут ты понимаешь, что вкурил.

   Ну как же, думаешь ты, это про то, что мир перевернулся вверх тормашками у Р. в голове, это у девочки постепенно едет крыша, а ты просто смотришь на всё её глазами, трагедия хрупкого человека, который кругом всех подозревает, нет чтобы стать доверчивее и – как обычные люди.

   Потом ты начинаешь видеть руку успешного, женатого мужчины, он счастлив в браке, делатель историй, – ты видишь краем глаза: аккуратно протягивает руку и хватает твой нос (а ты грешишь, поди, на насморк), – и водит за него туда-сюда. И меньше года, в общем, остаётся, как он, отдёрнув пальцы, обожжётся на этой теме, сильно обожжётся и пожалеет, что заговорил.

   Она не оставляет подозрений и слышит голос тоненький из смежной квартиры – плачет, кажется, ребёнок, а может быть, последствия лекарства и нервного припадка. Незаметно с ножом в руке к соседям проникает: степенное собранье, все во фраках, она – в пыли на босу ногу и в исподнем, крадётся, видит: муж, соседи, доктор (какого чёрта – муж?), фотограф, люлька, внутри – о, господи, ну как же, как они так могли! зачем спрятали от меня, зачем поднимают бокалы и несут какую-то чушь, какой из тебя дьявол, нужно привыкнуть, должно пройти время, немного времени, и я возьму тебя на руки, и никому тебя больше не отдам, живой, главное, живой и просится на руки. Что они понимают, что понимают эти насекомые в эгоизме и самопожертвовании. Что понимает тот, другой, когда спешит увидеть во мне рехнувшуюся самку. Слабый – это единственный и достаточный аргумент, если кто-то слаб и кругом неправ, а вокруг жилистые и довольные – не верь оптике, тот, кто всё это закрутил, не может быть на их стороне.

   И тут же всё приходит в равновесье, и некоторым кажется: смирилась. Подходит: дайте сына убаюкать. Качает люльку, песню запевает, её учила этой колыбельной ещё ирландка-мать, она поёт, поёт ему и что-то шепчет на ночь, она ему о чём-то шепчет на ночь. Он отключается и видит ночь.


5.

   Чья это труба?
   Чей деревянный пистолет?
   Чей аккордеон?
   Чей велосипед?

   Чьи это валяются рассыпанные по полу игрушки?

   Это велосипед Бесс – это она по дурной погоде на двухколёсном, и попробуй остановить. Это она несётся к телефону-автомату и сама тараторит, как автомат. Рядом есть родственники и случайные прохожие, но она умеет говорить только с двумя – с ним и с ним, первого кроме неё больше никто не видит, а до второго не очень-то достучишься. Первый веет, где хочет, а второй заточён в деревянном теле, ногой не пошевелить. Бесс капризная, как ребёнок, не может без них обоих.

   Это труба Джельсомины, спутницы жилистого и неотёсанного бревна, это он её научил дуть в трубу и перекрывать нужные клапаны. Бревно идёт по солнышку и жрёт мороженое, пока не слышит что-то знакомое, что-то женщина напевает, он даже останавливается и спрашивает, потому что не может вспомнить: что, говорит, за мелодия. Вертится на языке. А бревну по секрету: пела да умерла.

   Это аккордеон Бруно, наивного, как цыплёнок. Цыплёнок покидает пределы клетки в поисках сладкой жизни и зарабатывает пощёчин и тумаков, на время превращается в угловатого мужика и выносит себе мозги на чужой земле, чтобы заново оказаться в клетке и плясать под разухабистое кантри.

   Это Петин деревянный пистолет, и пока остальные смеются над ним, играют в карты, трахают чужих жён и конвоируют заключённых, он единственный, кто занят делом. Пока ещё машины тормозят, и водители снисходительно протягивают ему документы, но скоро, совсем скоро он получит пулю и заспешит домой.

   – Ты, кажется, недоволен.
   – Меня несколько часов возили лицом по земле и заставляли любить людей, какое недовольство, что ты.
   – Ты мог в любой момент встать и уйти, нет?
   – Ты как будто не понимаешь.
   – Объясни.
   – Там ведь заложена эта реакция: слёзы, сопли. Трезвый расчёт.
   – Конечно, расчёт, но ты пытаешься свести всё к механике.
   – Это и есть механика.
   – Расчёт в том, чтобы нажать там, где больно, а не по гипсу стучать.
   – Речь не о гипсе, речь о тех, кто говорит: люби ближнего, разделавшись и с любовью, и с ближним ещё на стадии сценария.
   – Это уже вопрос теодицеи: иначе было нельзя.
   – Нагляднее придавить.
   – Почему придавить, тут другой жанр.
   – Этот жанр называется мелодрама.
   – Этот жанр называется трагедия, извини, конечно. Потому что они обречены. Мелодрама – это когда все живы и спасены, а если и помирают, то только от старости и со скуки. А здесь всё заканчивается смертью, потому что это не совсем обычные люди, и это уже не совсем обычная история, а житие, и не надо закатывать глаза и бояться пафоса.
   – Умру – полюбите.
   – Нет, зачем. Просто есть такое правило: говорить о них, только когда уже всё кончено, и дело тут не в религии.

   Дело в том, что есть дети, и детям приснился сон. В детстве никогда не знаешь, какой сон тебе подвернётся, страшный или смешной, они бросает на пол игрушки и ныряют под одеяло. И вот им снится, что они едут на велосипеде по шотландской земле, отдают честь, проверяя документы у водителей в заснеженной Кандалакше, летят покорять землю изобилия или колесят по итальянской глубинке с дурацкими цирковыми номерами. И каждому снится то, во что он вчера играл: помятая труба, деревянный пистолет. Им кажется, что это не сон, а представление, и все вокруг смотрят на них – и поэтому они делаются во сне ещё порывистей и храбрее, и им даже кажется, что в стороне сидят двое и обсуждают их. А потом встаёт солнышко, звучит мамин голос, она зовёт завтракать и убирать игрушки. И они просыпаются в детской.