Наталия Черных
Стрекоза
ДАР ЖИЗНИ
Едва-едва ракушкой трепетной и хрупкой, среди тяжёлых простыней роддома,
При пыльном свете усталых очей-окон, покрытых дождём ли, росой ли, слезами,
на клеёнке рыжей, меж стен задумчивых, в смешной лагуне,
в тепле от вод околоплодных, в боли, в криках исступлённых, в крови отчаянной,
в беспомощности и терзаниях, и в музыке нездешней
явилась человеческая плоть — к душе прилипший панцирь.
Как обжигает лёгкие младенца воздух,
а дар обетованный входит в сердце раскалённым хрусталём.
Глаза глядят, не понимая, робко, миндалём,
Какой бывает лишь в мечтах: прозрачный, слёзный.
Так девица рыдает о повойнике, кормилица о милом и вдова о муже.
Так полудед, чудесный леший городской, рыдает о залётной нимфе,
покинувшей его и превратившейся в куст сирени,
так плачет старый бог, и так Христос глядит с Креста,
а на губах лишь уксус.
Не в радости к человеку приходит жизни дар.
О сколько болей и смертей он миновал, пока достиг роддома в Подмосковье,
Седой главы дедка, а ведь он мастер, винтовку мог чинить одним ножом,
Блондинистой печальной головы, что излила в младенца слёзы все,
какие могут быть на этом тихом свете, со станцией, с чужой квартирой,
с дружеством зыбким, с лирическим кокошником, с подкисшим молоком и творогом,
всё будущее трепетной ракушки затопив слезами.
Нет, память в нас о рае несчастлива, ей нет судьбы внутри нашей судьбы.
Дар жизни, первый, самый первый, окутанный божественной любовью,
Нисходит в сердце болью и тоской. Вот воздух жжётся, вот пылает небо.
Как мир нелеп, и как в нём нелепа каждая вещь,
Которая покажется ненадолго прекрасною, желанной, приносящей счастье,
Великим малым талисманом, солнцем в сердце, каплей поцелуя,
Как прикладываются к образам и святыням,
Нет, нет и нет.
Едва блеснёт, едва прольётся в сердце, уж запестрит оно лугами и полями,
Долинами и оврагами будущих невзгод,
из которых ни у одной ещё нет ни одной своей черты.
Так девочка-подросток сидит возле старика в больничной палате,
А сквозь неё просвечивает смерть,
Не различить мне смерть от милосердия.
Так детские речные берега полны болезней, голода и страха,
А всё ж прекрасны.
Дар жгучий и хрустальный врастает в человека,
А вместе с ним ― все войны, смерти, горести и тяжбы,
И плачет золотушная ракушка,
Поёт свою прекраснейшую песнь.
Здесь, на земле, и счастья сень и плача,
Здесь вместе и обитель и юдоль,
здесь святость ходит мимо лишений.
КЛЮЧИ
Колыбеля усталости носит над улицей, так что не касаются ноги, они с крыльями.
Стопы идут поверх мела, поверх асфальта и камня, лесов намокших, о слёзы неба,
О радость небесных созданий о том, что жива ещё я,
как мне ответить ей, о мои друзья. Сколько их, сколько вас, в небе и на земле.
Небо не отличаю от земли, весь город и улица в небе, в меле небесном,
иду, чуть не падая, будто лечу.
Жить бы вот так, не останавливаясь, перехожей каликой, позабыть о блеске,
О телесной приятной заре, о глазах-волосах, о лучистых бровях, о тепле гладкой кожи,
О том, что он, тот, кто ждёт и не ждёт, атлас, серебристый сатин,
покрывало моё погребальное, венчик мой, воскресенье моё.
Нет, не улететь мне в небо, не вырасти тонким стеблем живым, китайским бамбуком,
Хмелем и вьюном, не дотянуться до города в меле небесном. Отлучена, рыдаю.
Только ты, гибель моя, гробница моя, колыбель усталости, ещё меня и носишь.
Вот и платье нарядное, церковное сняли с меня, а дали взамен китель смешной.
Да ведь сама из множества кителей его выбрала, стирала, сушила и гладила,
Молясь о нашей душе, обнимая стены часовни кладбищенской,
Вот и вышел китель по плечу, сидит, обнимая плечи, память.
Сердце памяти ― ключи во внутреннем кармане, позвякивают,
Ударяют легонько по печени. Помни, дитя небесное, помни,
Как жить на земле светло и ярко, до самой двери, до того, кто тебя встречает.
ЛИПОВЫЙ ЦВЕТ
В лето сие ливни такие, что ни во времени, ни в пространстве не удержаться,
уносит в безвременье, в хаос неразделённых вод,
от прежней земли лишь остался липовый цвет.
Уносит танцующая вода, идущая из чаши небесной, прошлое и будущее,
обладает и настоящим.
Трудно воде в небесных обителях, просит она ласки земной.
Назвала бы июль праздником липового цвета
Люблю запах липы цветущей: желтоватый, зеленоватый,
вьющийся локон липы, цветок древесный.
Он покоряет себе любой нефтяной аромат и все запахи тления,
курчавится липовый дух в сердце листвы.
В нём опьяненье и грусть, и печаль, и забвенье.
В нём дикая глубина, смех, рвущийся из недра тоски, тяга;
воет она в органных стеблях памяти, в полостях свищет.
Воздух переполнен липой цветущей, и всё ещё мало мне её.
О слава миру ливней и древесного цвета.
Мир клочку яркой ткани на развалинах древнего строения.
Его унесёт ветер, останется запах липы цветущей.
Мир слезе в атласной коробке, она не впитается ватой стеклянной,
не заржавеют застёжки.
Снится мне, кроме запаха, слегка пьянящего,
тихой короткой очередью, скорыми перебежками,
с именем стёртым, человек некий, ищет убежища, глазами и сердцем.
Звучит, занудствуя, струнами фортепиано, вздрагивает декой скрипичной.
Много в жизни он повидал, жил в глубинах и на вершинах,
в холоде льда и в огне, висел на стропах невыразимого парашюта.
А теперь он брошен в лёгкий обман цветочный, в сюжет романический, в ахи и охи.
Сон оборвался тревожно, а запах остался. В зеркале та же простоволосая,
с патиной древней тоски,
выпуски новости не слушающая, бряцающая струнами,
старым орденом потемневшим,
но всё же весёлая.
Порой липовая юность улыбается мне. Как картинке в журнале,
как позабытой кинозвезде,
как выморочному наследству.
Запах липы прекрасен и тревожен, он вдохновен цыганской печалью,
в нём слышится броженье несытой души.
Я с собою, пока живу, беспокойной, так суждено мне,
через судьбу примиряюсь.
НЕ ВОВРЕМЯ!
Господи, как же не вовремя вышла я в этот мир, но как прекрасны дороги Твои,
Боязно мне и ступить! Переживаю беспомощный праздник всех созданий Твоих,
И я в горсти.
Отрицать себя, идущую по одой из Твоих дорог, нет,
Отрицать ли себя самоё в этой житейской гари,
Господи, боязно мне и ступить! Грубые ступы мои ранят любую из дорог,
Какую ни выбрала бы.
Неразумная, в пене восторга, в прозрачном пепле,
в замятии надежд, упований, воздушных шаров.
Я невпопад наслаждениям и удовольствиям,
Защищаю рукою глаза от пряных молний.
Как мне упразднить себя из этого круговорота,
В котором танцует тело моё и парят лучи моих глаз,
Мысли стрекочут бисером, льнут мёдом башкирским, слова мои сыплются.
Долгому круговороту плоти слава, слава и мир, но не любовь.
А я бы хотела любить, позабыв о прежних путах, глубоких и сильных, об узах крови,
О ласках и словах, хочу стать снегурочкой в нарисованном лесу,
Ждать единственности и, наконец, обрести её,
Выносить её в лоне своей души, вместе с тобою, о мой нарисованный лес.
Ты стихия моя, живая картина, в которой плыву и летаю.
Желаю восторга, растущего из покоя, как лучшей формы движения.
Тревожная сладкая карусель не обучить покою,
Но воспитает нелюбовь и бесстрашие к переменам.
В нарисованном лесу упований моих
неверность наша обоюдная, горе и радость поверх покоя, только бездвижности нет.
Боль и мука сквозят через патину удовольствий как солнце сквозь дождь.
Не желаю быть счастлива здесь, меду визгом и рыданием.
О круговращение чувств и событий, о искусная карусель
Из плетёных браслетов, кистей, вышивок и кружева судеб!
Как отказаться от нового наряда, от блеска и красоты, не оскорбляя пути своего?
Ни красота, ни блеск не заменят мне изначальной печали,
Которую пью парным молоком, нежным плодовым нектаром,
Вкушаю незримыми фруктами, надеваю новёшеньким платьем.
Радуюсь невытканной печали этой, скольжу по ней, по коже твоей,
Плескаюсь в ней ― проглоти ― в словах твоих и губах.
Вот наслаждение истинное: очелье царственное, пчелиная строгость.
Ты и есть та строгая пчела над вечным цветком,
Пчела среди праздника жизни.
Была бы старшей сестрой тебе, вынесла бы на руках из горящего дома,
Была бы старой женою, носила бы воды тебе, живую и мёртвую, к одру твоему:
Витязь взойдёт, разведёт карусель, озарит беспомощный праздник жизни
Пурпуровым царственным светом.
Была бы возлюбленной, хмель и вьюн, у грады твоей посадила бы так,
Чтобы скрылось от пёстрого взора людского наше окно.
Господи, как я не вовремя! Самоцвет несвоевременности, рубин неуместности,
Спаси мою внутреннюю страну, останови карусель нежных оправданий и печатей,
Ведь я погибаю, возможно, что и от счастья,
Так оплывает свеча, так догорает листок, на котором написаны буквы от руки,
Так просыпается страх, тленом пахнущий, молью исходящий.
Нет, боязно мне жизни этой, во мне желание не перевешивает досады
На праздничную пустоту лживых знаков, вьющихся как карусель.
Порою мне кажется, что все мы в детском парке живём.
Ты говоришь мне: вспомни, что ты лёгкая и жаркая, от дыхания взлетаешь,
Будто навзрыд, будто смелее.
То не плач и не смех:
хода вещей и событий нелепость всё же несёт в себе некое утешение.
Мы слишком слабы, чтобы оставаться безутешными.
Однако в возобновлении воли, в её воскресении, в скупости и одиночестве
есть нечто великое.
Как же не вовремя я обучилась ладоням твоим и строгости твоей пчелиной.
Но поддержи меня, Боже, не урони из-за пазухи.
ОДА СТРЕЛЕЦКОЙ УЛИЦЕ
Корни человеческих существований порой так цепко держатся за землю,
Что даже после того, как почва умерла,
Можно стряхнуть с них то, что от неё осталось:
Сероватую пыль, сестру пепла, фату небытия,
Будни, досады и болезни.
Четыре каталки возле окна в конце коридора,
Одна к одной, каталка к каталке.
За дверью слева, в ближайшей палате ─ четыре койки,
Игла холодит чью-то руку,
Капает капля за каплей, бежит по пластиковой трубке системы,
Но в резервуаре время, а вовсе не соляной раствор.
Сон приходит внезапно; когда-то эта строчка явилась ко мне во сне:
Сама собою, неожиданно, как фильм начинается, как представление.
У сна под капельницей привкус балаганчика,
Так что род и свойство времени зависит от того,
Что добавлено в него, в основной раствор.
Один и тот же сон не повторяется, а может быть только похожий на него,
Настроения сплетены и встревожены, как стая птиц, гомон, разнообразные звуки,
Как на восточном базаре. Но вдруг, смотри, возникает отражение твоё
В зазоре между временами.
Звуки клавишей электрических, органчика пошловатого,
Или же это так некто известный играет на гитаре,
Сомневаясь во всём: в завтрашнем дне и в самом себе,
Потому что уже ни есть и ни пить, и ни спать,
Не двигаться и не дышать,
Но вертушка, зной в мозгу, жужжит, то чуть выше, то ниже,
И потом пациент начинает вопить. Ему несут судно и амитриптилин, успокоить его.
Вопит пациент, потому что где-то в самом нутре его
Отошёл от платформы, расположенной среди высоких тополей,
На одну только ближе к столице от конечной станции,
Вопит, потому что в вагоне он сам, и не знает, вернётся ли он
В безмятежнность, в стены, в тепло зимой и тишину летним днём.
Пока что только дорога.
Бродя в окрестностях Стрелецкой, я обнаружила несколько Стрелецких проездов.
Мне было приятно, что на Бутырском хуторе есть Стрелецкая улица
И одноимённые ей проезды.
Я ходила в тени цветущих лип и тополей,
Под сталинской кладки кирпичными стенами,
И мне казалось, что я нечто вроде последненго героя,
Жизнь наполнена, ещё бы,
после капельницы ведь некоторое время
эйфория рассыпает жемчуг в мыслях и в душе,
а в мозгах нечто вроде газа от шампанского,
но это лишь мелкие черты к основному изображению.
Итак, куда-то делись пятнадцать лет.
Я снова у края бездны, и надобно прыгнуть так,
Чтобы остаться живой.
Помнится, я никогда всерьёз не воспринимала группу Кино,
Мне смешон был последний герой.
Значительнее мысль-варшавянка в исполнении Дяди Фёдора,
Так что, ни говори, приятно ощущать волнение жизни,
Несколько потеснив пределы коридора, палаты и колясок, стоящих в коридорах.
В каждом пациенте, во время послеобеденного отдыха выходящего
За ограду одиннадцатой городской больницы,
Есть нечто от Монте-Кристо или Атоса,
Нечто отчаянное и вместе забавное, с подоплёкой страдания.
Впрочем, в зеркале преполовившегося дня
Мы все как плюшевые медвежата,
Медсёстры или пациенты.
Но медсёстры этого не понимают.
Иногда мне думается что весь цвет, маковый, непозволительно дерзкий,
Именно оттого, что хочет ещё сколько-то пожить, цвет ума и души,
Сосредоточился в этих довольно просторных, удобных палатах.
Здесь почти всё говорится без пафоса,
но пафос, которому за пределами этих стен нет равных,
держит на руках и тихий закатный свет летнего дня,
и названия всех окружающих проездов и улиц,
и всё то, что невозвратно уходит путём коридоров больничных.
Здесь, ввиду каталок и капельниц, жизнь непредвзята.
Просыпаясь, пациенты рассказывают друг другу сны,
За завтраком делятся кофе, в обед готовят салат из трав и овощей,
А вечером смотрят кино.
Впереди бессонная больничная ночь.
Ни снотворное, ни слабительное не выкупит прошлой жизни.
Каждый больной наблюдает в такую бессонную ночь
Со своей вышки всё, что прожил до того,
Как открылись перед ним эти стены.
Что-то похожее на концлагерь, на дивизию радости,
Что-то похожее на идеальную семью.
Боль душевная и боль телесная.
Я не очень хотела писать о своём, о слёзном.
Но лоточки с церковными книгами в углу,
Под разлапистыми драценами,
Стали полнее и лучше,
Как синодики, поглотившие новые имена.
СТРЕКОЗА
Стрекоза беспокойства, невидимая, огромна. В очах её стены и стёкла отражаются,
подрагивает тревожно синий воздух.
Судьба взывает к примирению ума и сердца; согласно классикам, мы с собой не в ладу.
Вокруг распласталась пустыня сластей увлекательных: сливок, шоколада и клубники,
как на Бисквите. Но теперь уж нет Бисквита,
а есть утомление от пестроты, да привкус во рту песчаный с перчинкой.
Мне предстоит отказаться от сладкого
ради иного десерта,
который ни взять, ни разжевать, ни проглотить.
Связана бусами приятных воспоминаний,
возненавидела бы их и тебя в них,
плюнула бы в твой сытный рот, приносящий мне свербящие в горле пирожные.
Вот она, радостная гибель моя.
Тело, души ли вслед за ним просит плотной пищи,
но есть ничего не могу. Вода раскаяния освежает усохшее чрево.
Пышный торт чувственной радости не насыщает, нутро же сводит от голода.
И вдруг во всём городе вырубили свет.
Ни сна, ни питья, ни еды.
Лишь молнии недовольства по утрам: ах, зачем я проснулась, зачем я живу.
Неотвратимость раненого рассвета угнетает,
самурай на пороге храма, казак на пороге комсомольца, и всё в крови.
Господи, как же слабы мы и как мы малы, мы не умеет быть безутешными.
Стрекоза беспокойства приревновала сердце моё к покою,
но крылья покоя ещё осеняют меня, они надо мною простёрты.
Ревность же носит сердце как морская волна ─ корабль,
бывает освежающая и мрачная. Она гладит локоны любви,
а порой и ведёт её за руку, смуглостью своею оттеняя чистоту.
Ревность ─ прихотливый сплетенный узор из сутажа,
в нём заметны и небо, и оскал пещеры.
Зову радость, беспомощно прекрасную вначале,
загримированную в середине
и не оплаканную в конце.
Мы пережила счастье своё, но обоих нас ещё лелеет верное чувство.
Желание близости ходит гранатой во чреве, сочным гранатом,
но как же сводит скулы оскомина!
В том весь рок-н-ролл и джиу-джитсу.
Нас разрывает в разные стороны.
Ты чувством богат, да и я не бедна, не обездолена вожделевательной силой,
но мне лучше быть нищей.
Острота пламени ближе. Мне тебя не покинуть, не раствориться в тебе.
ВОДА СМЕРТИ
Вот и конец света, друг мой, брат мой, обручник,
а в обугленном горем теле вдруг забрезжит радость,
как будто тебе восемнадцать, дождь, глина, солнце,
как будто ещё надежда, ещё светло до полуночи,
как бывает только на крайнем севере.
По частям собирать останки руками, складывать в дорожный мешок,
заклиная себя никогда, никогда не шевелить сердцем,
не смотреть, не видеть, не внимать и не слышать,
потому что друг мой и брат мой снова исчез в останках.
Собирая, заклинать все деревья и травы, луну и солнце,
отторгая и ветер, и самый воздух. Ах, была надежда, она как виденье.
В требухе и крови, в отребье тленном, в унылой песне
распрямится вдруг прежний, и новый, засветится, оживёт, расскажет
об иных мирах, об иных светилах, о мире умершем.
Вот и конец света для нас обоих, вот и свернулся свиток,
да вдруг такая забрезжит радость, в глазах, в словах ли,
что не возмочь её, не осилить,
и в воду смерти смелей вступаешь.