polutona.ru

Сергей Круглов

ГДЕ СОЛЬ И МЯГКАЯ ПЕНА











1







ДРЕВНЕЕ

В стране, стране Лемурии
По колоннадам вряд
Лемуры – боги древние –
Значительно сидят.

Над белоснежной пеною
Навис лепной карниз,
Свежо гуляет в памяти
Молочно-спелый бриз,

И веет тьмою солнечной
От древних колоннад,
И, как колонны строгие,
Застыл Лемуров ряд.

ДЕМОНЫ АСЮРА

Слышу я – кто это там завывает
Под сводом луны?
Это дракон на свирели играет
В высокой траве.

Звуки свирели от сна пробуждают
Озера гладь,
Грозно вода в нём бурлит, предвещая
Время невзгод.

Мор пробежит по разрушенным сёлам,
Вылизывая тела,
Зловонно дыша, ртом ухмыляясь весёлым,
Оскалив клыки.

Во мраке ночей и дождей проливных
Цветы опадут,
И не увидят дети весны
Слив белопенных.

***
О Тэль, о пышущий Мардук,
О вековечный луг!

Два божества – Мардук и Тэль –
Выходят на дуэль.
Из сердца в сердце послан шмель,
И падает один
Среди лугов седин.

И кровь сочится, как закат –
Пора, пора назад;
Стеклянных шариков ночных
Располагать ряды,
В тиши, и пить нектар сырой,
И песни новой начинать
Невинности.

ДЖЕЙН-АЛМАЗНАЯ  РУКА


«Отдай его!» - сказала мать,
«Отдай!  - сказал отец. -
Тебе с ним в церковь не пойти
Под  свадебный венец!»

«Да, нас венчал не в церкви поп,
А вешний ветерок,
И  красношейка-робин сплел
Из ландышей венок!»

И лавочник сказал: «Отдай!
Ты мне обручена!
Я нобль с розой заплатил –
Ты будешь мне жена!»

«Нет, мне вовек не быть твоей,
Хоть плата велика» -
Ему в ответ сказала Джейн-
Алмазная Рука.

Где злата звон – там строг закон,
И к бедным стряпчий лют,
И вот уж их ведут двоих
К епископу на суд.


Епископ с трона своего
Взирает свысока,
 Пред троном - Джейн, в руке ее –
Любимого рука.

Епископ рек: «Таков закон –
Отдай его тотчас!
Пред нашей волею смирись
И не нервируй нас!»

«Попробуй руки разними –
Кишка твоя тонка!
Не зря прозвал меня отец
«Алмазная Рука!»

Могу  рукою я коня
Взнуздать на всем скаку,
Могу приладить точно нить
К игольному ушку,

Руке моей знаком и серп,
И жернов, и ухват,
Она алмазна – но любовь
Алмазней во сто крат!

И  твой закон хоть и силен -
Любовь моя сильней!»
И вот топор палач занес
И рубит руку ей.
Но кованый звенит булат,
Разбившись на куски –
О крепко, крепко, Джейн, твое
Пожатие руки!

Епископ стражников зовет
Несметный легион,
И над влюбленными топор
Вторично занесен  -

И головы слетели в пыль,
А души – к небесам,
И их встречать у райских врат
Господь выходит сам.

«Когда б была моя рука
Как у тебя, дитя –
Клянусь, мучитель бы не смог
Забить в нее гвоздя!

Держи же милого, держи,
Не отпускай вовек!
Алмаз любви не раздробит
Ни Бог, ни человек!

Эгей, налейте нам вина,
Столы накройте нам,
В веселой джиге я пущусь
Плясать сегодня сам!


Пусть будет брачная постель
Как облако,  легка! 
Сегодня свадьбу правит Джейн -
Алмазная Рука!»






ПОЭТ, ВЫШЕДШИЙ В ВЕСЕННИЙ ОГОРОД  И
ЗАСТАННЫЙ ТАМ ВНЕЗАПНЫМ СНЕГОПАДОМ


Апрель! И снег так липок,
Вдруг пав со всех сторон,
Как будто сорок скрипок
Мне в уши всунул он.

И там оне играют,
И тщатся возвестить,
Что за апрелем – маю
Пора настанет быть.

Какой там май у Бога!
Его б отколь Он взял,
Коль я еще не много
Бумаги исписал,

Коль к  маю подступаю
Не с этой стороны –
Все линии имаю
Да ковыряю сны,

Не угасает свечка
Коль у меня в дому,
И речь моя, как речка,
Не внятна никому.   


ВОТ И ЛЕТО ПРИШЛО

Вот с юга вернулися мух вереницы,
Наполнились пылью лучи.
Спокойся, мой гном, с недочтенной страницы
Ты с лупой своей соскочи.

Глазам уже больно - довольно, довольно,
Уж лупа не надобна нам.
Ложися на спинку - пусть нас своевольно
Немного помчит по волнам.

Закроем на время с стихами тетради,
Отложим осенний уют,
Пора нам плоды замочить в маринаде,
Не то в одночасье сгниют.

Протухнут - ведь солнце какое лихое,
Как зелени вид ядовит!
Спасибо,мы прожили сумрак в покое,
Бегли сладострастных обид.

Спасибо, мы две несказанные строчки
Успели внести в дневники, -
Теперь не страшны нам и потные ночки,
И томные чудо-деньки.

Набрались мы, гном, и терпенья и света -
Пусть небо в бахвальстве своем
На головы нам непременное лето
Обрушит кровавым дождём.


***


Вечерний чай. Закат холма и крыши.
Не замкнут круг. В мёд впаян муравей.
Дым мошкары. Пророчества, усмешки.
Сопля и пар. Взыскателен Шопен.

Не жги свечу. Да, завтра нас не будет.
Разрежь лимон. И это будет Бог.
Не зачинай - утратишь. Рой чаинок.
Нас вечер чертит ангельским перстом
Рассеянным.


***

Беленый дом, зеленый сад,
И сень кладбищенских оград,
И время – осень иль весна,
Покой, свобода, тишина,
И, кроме нынешнего, нет
Ни чувства локтя, ни сует, -
А есть уютные труды,
И ярко-спелые плоды,
Есть пес, виляющий хвостом,
Печь с электрическим котом,
И вечерами – фортепьян,
Коньяк, и кожаный диван,
Свеча, что до утра горит,
Жена, занятия любовью –
И умывальник с детской кровью,
Что так бодрит и молодит.



***
Вот в морге одном  философы
Сбрались при скончании дней
И спорили громко друг с другом,
Анализ иль синтез важней.

Сказал молчаливый прозектор
Набитым иголками ртом:
«Анализ – бывает сначала,
А синтез – бывает потом».

И всяк философ оппонента
Набором цитат уязвлял,
И споров прозектор не слушал,
И резал, и снова сшивал.

***
Дождь проникает в дом
Через дверной проём.
Остаёмся – каждый при своём:
Ты вышла-таки правой,
Я – с истиной вдвоём,
Но дождь проникает в дом
Через дверной проём,
Поэтому, будь добра, уходя
Не хлопай дверью – не перебей руки дождя.


ДОЖДЛИВЫЙ ДЕНЬ


Взгляни на нас: мы ржавый  сад под ветром,
Мы мелкосеющим дождем размытый сад.
Дрязг капель, сор, размывки гекзаметра:
Раздельно все. И ты, как дождь, разъят.


И сад, и век, что цельным должен быть,
Как мокрый куст, въедино не слепить;
За взглядом жест не поспевает пьяно.


Но, задрожав, блеснет тугая нить –
И, выпив день, одышливо и рвано
Прочистит глотку саксофон-сопрано.

* * *


…я здесь. Весна, которая пришла,
На птичью осень так похожа:
Сплетаются осколки в зеркала,
И прорастает зонт в прихожей;


Синее сна в проемах силуэт
Осин; висит, не зная весу,
Чернильница, запущенная вслед
Вчерашнему апрелю-бесу,


И пыльные гравюры по стенам
Пылают проволокой медной,
Где птичья лапа дарит стременам
Надежды музыки победной.


Как будто бы, спускаясь вниз с горы,
Едва подталкиваем в спину,
Я вышел в этот дом – и средь поры,
Фасеточной и новой, стыну.


Я, как и дым весны,- издалека,
И лед горы мне в спину светит,
И птичья сухость каплет с языка;
И – небеса. И легкая рука
Так тихо – мелом – метит, метит.

* * *

О отчуждённость
Постмодернизма,
Неразличённость
Высот и низа;

Смысл невозможен,
Нет веры следа,
Сюжет разложен
На пиксель бреда,

И казнь текста,
И знак распада, -
И миг, и место.
Вдруг так и надо?

Вдруг так и надо –
Прожить, играя,
Длинноты ада,
Красоты рая?

И это – вилы.
Нет шири шире.
Но мы-то, милый,
С тобой – в Сибири.

Мы – лохи в стиле,
В стране, в погоде.
Нас не учили
Вчерашней моде.

За смерть романа,
За смерть героя –
Макая в рану,
Напишем втрое!

Не тужась новью,
Не всё умея,
Напишем кровью.
И только ею.



* * *


Пусть в полях ни души,
Чаша света расколота –
Ты пиши мне, пиши
Киноварью  по золоту.

Я хочу, чтобы глаз
Вновь увидел слоистую
Гущу слов и раскрас
Ювелирной эпистолы.

Вспомяни суету
И отжившие образы –
Но бегут по листу
Золотистые полосы,

И заставка горит,
Строчки сеют сияние,
И наклон мне дарит
Твоей кисти дрожание, -

Ты себя выдаешь
Опаданием лиственным,
Драгоценная ложь,
Светлослезая истина!

Ничего, что черно
Это небо осеннее -
Золотое  зерно,
Киноварь  воскресения.







2






Природные воззрения славян на поэзию

Поэтическое творчество – это черная тьма.
Глухой переулок, тупик, коридор, лаз.
Заброшенный дом, покинутая деревня,
лесная чаща в беззвездную ночь, колодец на окраине,
мешок на голове (и удар); шкаф с нафталином (и бабай, яга, бука,
черная рука, незримо следящее из темноты оно).
Ему подвержены только одинокие,
больные дети, боящиеся дети, неполноценные, слепые дети,
дети с отнявшимися ногами, с врожденным пороком сердца,
дети, мочащиеся в постель во сне,
дети, в комнате которых вдруг погас ночник,
дети, выросшие без матери,
дети, проклятые детством, солнцем, светом,
воздухом, листвой, водой, бадминтоном, бегом,
смехом, – на тьму.

Ничего не видно ни позади, ни впереди. Но кто-то
заставляет тебя двигаться во тьме. Надо двигаться
в гипотетический перёд.
Найти аналогию
мучительности, томительности этого посыла
ребенок сможет, только если вырастет,
выживет, если – в редком случае – заведет своих детей
и – далее – внуков, и в семьдесят лет,
солнечным июльским днем, сидя в кресле в саду,
когда внук или внучка играют, хохочут, ловят жука,
потные, подбегут попить воды, ускользнут от ладони,
снова бегут, солнце, свет, – черная игла делает внезапный
прокол в светлом пузыре,
и все существо старого ребенка-поэта
вдруг сжимается в безысходности:
"Господи, бедный мой, маленький! не дай
ему упасть в колодец, обними его, не отпускай!
положи ему на лоб руку, будь с ним,
спой ему на ночь нестрашную песню,
будь с ним в его сердце!.." –
и самое, вроде бы, время выступить старческим негустым,
обильным слезам. Но слез нет, взгляд
каменеет, становится незряч. Он видит и не видит:
призраки чьих-то голосов – не родных, не тех,
чужих, – но надо идти вперед, ловить призраки;
ты ощупываешь шероховатости стен: что на них?
трещины? двери? ниши? барельефы письмен?
пусто́ты, гдетаитсясладостныйужас?
не дотянуться; и ребенок поневоле,
движимый неведомым чувством,
удлиняет руку, чтобы дотянуться ею до верха и низа,
нащупать, уцепиться, сжать;
и удлиняет взгляд, ослепший от тьмы, чтобы как-то
протиснуться во тьме, туда, за поворот коридора,
и дальше, чтобы увидеть невидимую дорогу.
Он пытается удлинить себя до тьмы. Это есть
написание текста: победить тьму, самому став ею.
И ничего белого – бабочки, призрачной лошади, полуто́на,
луны, фосфорического ветра, – в черной, окаянной
реке поэзии,
устремленной к незнаемому, несуществующему свету.


* * *

К Ф.М.

Состязание, начавшись в Блуа,
продолжается в этих пустотах.
Тут сладко ели, сладко, сладкой слюной
полон был рот, и сладкие песни ангелы пели нам.
Здесь были зубы когда-то. Ныне
сгнившие десны доро́гноябрьзаморозил,
и тополи – словно иссохшие нервы
среди корней времени.
Все, кто здесь жил, кого ели, – умерли, но
обещали вернуться. И вот они возвращаются; всё
теснее, теснее здесь. В аду не так тесно.
Рефлексы жевания живы еще, – чувствуешь?
Впрочем, мы не здесь родились, в перечне
участников состязания наше место одиннадцатое,
и мы вполне можем эмигрировать
из жующей провинции туда, на острова.
На острова! пока они состязаются и
жуют, жуют. Пока друг друга
сонмы жуют.


К МОТЫЛЬКУ

Слежу, чугунный шметтерлинг,
Свистящий профиль твой,
Твой гулкий и тяжелый мах,
И гордость форм твоих.


-Но наш Спаситель, наш Христос
Легок, как лунный свет:
Нежны, тонки  персты Его –
Им не подъять тебя.


И сброшен облик чугуна,
Рассыпался во тлен:
О, невесомый мотылек,
Подобен сам лучу!

-Но наш Спаситель, наш Христос
Тяжел, как лунный свет:
Купели из полночных рос
О, безотрадней нет,

И хрупок твой полдневный прах
В мерцающих перстах.






АПОЛОГИЯ СПРАВЕДЛИВОСТИ.  ИЗ АЛОГО
ДОКЛАДА О  БЛЕЙКЕ


Все в жизни, отнятое у провидца,
В лимбы Провидения возвратится.

Кромек Стотхарду  Чосера иудски предал –
И неподатливый отомстил металл:


Справедливость влезла змеей, сломалась игла,
Смерть Скьявонетти в копилки мзды легла.

И провидца, на розе распятого втуне,
Аромат
Вынужден Рейнолдс вдыхать и вдыхать, в лимбе,
поближе к розариям ада, в бесконечном июне.                                                                                                              


Итак, видим: справедливость изгнана из иерархий Сил,
Из Империй, Престолов,  Властей, Могил;


 Отторгнута из сообществ, как  нечистая, вшивая птица,
И лишь в одиноком сердце червем зарождается и гнездится.


ГЁТЕ

Я с жаром вскричал: "О, но как бы
я желал быть долго
молодым, молочным! желал бы, чтобы мое тело
не таяло, как ледяной кувшин,
полный пылающей ртути!
душа разъедает мою плоть! как хотел бы
я быть в семьдесят, скажем, два бодрым
и подвижным тайным советником, пылким влюбленным, –
как Гете!"
Ты усмехнулся: "Увы, мой друг, но ведь
ты поэт. Что ж ты хочешь –
это поэзия тебя сжигает.
Тот, кто не пишет стихов, живет прочно
и деятельно, как мельничный жернов,
в глаза не видевший зерен.
А что такое Гете!
если бы он занимался писаньем –
вряд ли бы прожил так легендарно долго.
Его спасение было
ведь в том, что он не написал ни строчки, –
не правда ли?" – и ты поднял глаза.
Я замер
в ужасе. Комнату тронуло
и обнесло, как суеверную голову.
Воздух повосковел. Свечи,
как пальцы еретика, вспыхнули сами собою.
Бокал с вином неуверенно покачнулся
и полетел со стола. Всё время, пока он падал,
ты смотрел на меня (ухмылка –
как бельма полночи, прильнувшей к стеклу снаружи), и более
не говорил ничего.


* * *

Министерство Старомодных Вмешательств
предупреждает:
жизнь сокращает жизнь человека.
Так написано здесь,
сбоку, – видишь?

Тем не менее ты распечатываешь новую пачку
и втягиваешь душистый дым.
Дым сиз. Он попадает в шестерни и поршни
твоей механики крови,
зубы скрежещут и останавливаются,
глаз повисает на пружине, как задушенный
маятник твоего бирюзового сознания:
табак нетехнологичен до удушья.

Я так и не заметил ни руки,
поднесшей тебе огонь, ни самого огня: что-то
там, во тьме, скорченное, сизопятнистое,
словно ягуар пустот на корточках, словно
невообразимое, электрическое число,
или нечто равно высасывающее звук из ушей,
тепло – из сердца
курильщика табака.

О недаром злак сей взращен в Стране Без людей!
О недаром в Час Цолькин собран он
обсидиановыми серпами! Горе, горе, – не закрыто все еще
дело о табаке!

Армагеддон

И так стоят друг против друга,
молча и неподвижно,
и всё не начинают.

И вряд ли начнут: все силы
были израсходованы на подготовку к этой битве.
Остались только добро и зло как таковые.
Вон, взгляни, их до сих пор видно,
и даже отсюда – никто не шелохнётся. Ветер
шевелит обвисшие хоругви (что достаточно странно:
откуда бы взяться ветру
в абсолютном пространстве, где нет воздуха?).



Павел играет в шахматы во время миссии в Китае

Апостол язы́ков, Павел, вэтойдревнейстране
всегда был подобен рыбе, хотя и на сковородке, а не на глубине.

Отец Церкви Христовой, Павел, на Хуанхэ проповедовать драконам ходил.
За шесть лет своей миссии двух китайцев в лоно веры он обратил

(правда, один через неделю после крещения умер, и не диво – ему было девяносто два).
Апостол иссушен телом уже, он беззуб, шафраннее Неба стала его голова.

Павлу пора домой – много лет он нес Слово по течению темных вод.
Се – багаж собран, в вечер отъезда с тенью Конфуция в шахматы он играет, в павильоне у пристани; лодочник ждет.

Ты светел, друг мой! Павел партнеру сказал,
беря у него слона. Ибо традиция твоя светла, как яшма, и тверда, как металл.

Иероглиф "цзинь" читается и так, и этак, белое добро есть черное зло,
и наоборот; и если Зверь в сих плетеньях знаков ухитрится прочесть вашу душу, то, считай, ему повезло;

и шахматы тож. Стиль игры твоей – зерцало поколений и вельми изощрен,
и незыблем, как канцелярии Неба! Но гляди: наступает конец времен.

И вот: белые фигуры белеют, черные чернеют, и к исходным идут местам.
Правила игры здесь не помогут – Бог-Отец не ведает правила сам.

Правила игры ведает только Князь этой игры,
и в битве против него они не подмога, ядовиты они и стары.

Господь же невежествен, Господь – дитя. Тем сильнее его человек,
что знает все правила, но волен отринуть их. И, во имя Отца и Сына, новый начнется век.

Павел взор обращал горе, крестясь, и вздыхал,
а незримый, на той стороне доски, беззвучно ему отвечал;

чай клубился в фарфоре, кончался век, химеры вечного сна
таяли с паром; мерцала звезда в проеме окна;

и так в павильоне, у темной реки, длилась и длилась игра;
и лодочник так и уснул, не дождавшись; и свет горел до утра.


* * *

Тишина... всегда и везде, всю ночь,
Страшная любимая,
Как страшны любимые все,
Оправа для шорохов.
И ты, лежащий в коконах
Мяса, мозга, одиночества,
Белья нательного,
Одеяла власатого,
Помещения спального,
Дома (Дома!) о дуновеньях, тенях, дымоходах, окнах, –
Что ты для тишины обставшей? шорох.

Безголовый сонет, вольно взятый из истории об Иосифе Плотнике

О Муспилли! улетевший вдруг сынок и врезавшийся в сказочные еловые топи острием,
Ты всегда был наконечник, а я-то – лунная полоска топора, ты – сталь в оправе из олова, о мой, а я абразив и слюда.
Ты врезаешься ныне в толщи, к центру светлой земли, и не сбережет тебя деревянное слово мое,
Не склеит волос смола кедра, говорю я, – карр, более никогда.

Я, убоже, бреду за хвостом дромадера и мухами, улитками соли изошло мое зрение, в аппендикс Аравии занесла меня эта река.
Здесь крест окружают кругом, по-гадючьи поют; бреду я, сынок, по следам вряд ли вольного стрелка,
Что с оттягом метнул стрелу, ныне нижущую на себя сферы Севера, исходящую быстрей своего оперенного звука,

И теперь – на привале, у песчаной норы одного магрибинца – от коего привет тебе, Муспилли, во вторых строках! –
Он все гложет керамику книг, он почти враз вспомнил и ясли, и звезду, и еще; и мы с ним, знаешь!.. (вспомяни старика) –
Тот, кто сонет учит, Соломон дон Дукка.

ОРУЖЕНОСЕЦ РАЗГОВАРИВАЕТ С ПАЛАДИНОМ

- Мессир, луна кипит,
не дает своего света,
среди звезд тонет,
как глаз бараний
в супе фасолевом!

- Не бойся, мальчик!
Луна - цитра,
вздень плектры,
сыграй мне жесту,
спой про Гильома
Короткого Носа.

- Мессир, вот солнце -
пыхнуло яро
и се, меркнет!

- Глупый мальчик!
Солнце - всего лишь
паяц картонный,
рыцарь-наткрекер
в исполненьи какого
-нибудь Николая там,
Костер-Вальдау.

- Мессир, четыре
летят дракона!
Чешуи о, скрежет!
Белый , черный,
красный там и прозрачный,
огнем пышут!

- Огонь - пышет,
пышно красит
нежным безе-светом
роскоши дряблых;
пышность - обла,
развесиста, неточна;
увернись, мальчик,
едем дальше.

- Ммммммм...

- Что там?

- Об этих драконов
ожог палец!
Волдырь всходит!

- Это всамделе!
Это серьезно!
Это, мальчик,
конец нам света!
Черная дыра,
горизонт событий;
пресекает нам шеи
радиус Шварцшильда;
останусь ли мною;
пребудешь ли собою!

Впрочем...дай-ка
подую на палец.

Авось обойдется.


Новый Нерон

Властвуй,
певец "Ниобы", пой день сей прободенным горлом!
ты, что восставил
крашеные подмостки
в алтаре Церкви, и лики
икон изнутри выдолбил, и, на сокки взлезши,
новый миракль явил:
"Снятие Змия Со Креста".
Се! толпы текут, внимают пению,
мерно рукоплещут;
несть неофитам числа, амброй
и ладаном пахнет в воздухе спертом, и землею;
и белую бессонную христианскую полночь
озаряют, подобно полутонам факелов, атеисты,
на бесчисленных столбах пылающие
в садах.


Психэ

Эти, Лесбия, кипарисы, вставшие на котурны,
Совершенны, подобно вазе небес, и чернофигурны,

Этот сиреневый дом, серый на саже, из песчаника и слюды,
Где нечто было у нас, где тебя я познал и меня знать не знала ты,

Эти жертвенники Сафо и Гекаты, муравейники, впитавшие кровь ягнят,
Эти комнаты, кладовые, и высохший в чаше яд.

И запертый гинекей, и ключи приржавевшие к руке –
Это зеркало в черной пене, на черном морском песке,

Жилка в мраморе, зеркальная буква, что тексту напева не придает,
Начертанье изгиба лобка, въедающегося в живот,

Оттиск страсти краснофигурной, Лесбия, круг меловой,
Стройный хор ушедших подруг, цирк, прободенный сорной травой,

От которого девичьих млеющих пальцев не отлепит вовек луна,
Ибо луны и в помине нет, да и была ли она,

Только это чрево, этот распад в ночи,
Запах Стикса и тины, невидимые угольные лучи, –

И, как молния нежная, разгоняющая тьму,
Змейка пурпурного огня, нить, что тянется к одному,

Тому, Кто поет и летает над бездной ночной воды,
Кто и сам и вода и сосуд. И ты, о Лесбия, ты.

Вейся, змейка, пылай! пора
Выйти в ночь, геометрией черных лугов, и идти до утра

Вверх по склону, от моря, пока за спиной не погас
Этот плачущий, плачущий огнь, так никчемно блеснувший для нас.


ГАЗЕТА

Чорт есть русский интеллигент, есть
профессиональный оппонент. Чорт
есть вообще. Он как бы существует.
Он насылает морок умозрительных энурезов,
делает уродца-младенца Спора бабище коричневой Истине,
полемизирует, прется под окнами
в глухую нечистую ночь,
тайно вылезает
из механически повторяющихся, как некий
адский принцип, скачущих по желтой мочевидной бумаге
рябых и криворылых черных столбцов,
и когтем, под которым сажа, перхоть, –
рвет плевы цельности, радости и сообразия
у дев, спящих в отдаленных, тихих,
синих русских деревнях,
а то водит над их очами синюшной залупой,
делает дымный знак –
и во сны вводит политозную похоть;
так чорт смрадно бытует
в косных, смущенных сказаниях русского народа,
зовут его "враг";
чорт водим силами, высшими себя.
Чорт одержим идеей конца времен,
зеленого, как плесень, и коричневого, глухого,
чорт – эсхатолог странного закала.
Чорт, как правило, часто ликует, мохнатый,
сорный, сиворылый,
гнилоклыкий,
среди вьюг и дымов последних известий,
чешет меж лопаток длинной палочкой сплетней,
празднует победы, пия лампадное масло,
прилизываясь к сукровице трещин,
что покрыли землистые ступни русских юродивых.
Чорта может видеть на нечетких, серых,
ревматических фото в газете
единый, кто чорта не боится, – старый, седой,
белоснежный помещик.
Напротив, только помещика и боится черт.
Помещик живет во все времена года
в широком голубом, алом поместье;
его крепостные силы в плодосбор сбирают
с черемух налитой свет, поют песни.
Глубоко усевшись у огня
в вишневых и яблочных своих креслах,
помещик коротает зиму.
То ли под усами улыбаясь, то ли нет, трубку
раскуривает, раскрывает газету –
и чорт ну метаться из полосы в полосу,
с шапки в подвал, ну нонпарелью виться,
ну изгибаться тенями клише! чорт верует в помещика,
но дрожит,
чует щетинистыми гундосыми ноздрями,
что высшие его авторитеты и водители
вдруг оставили его здесь на расправу,
одного, в старой, крепкой, скрипучей, как время
и звездная рождественская зима,
барской усадьбе: а ну как схватит,
сомнет, сломит! ну как извлечет вон –
и снесет за шкирку в клозет, и, уютно кряхтя, воссядет,
и вечным адским вопросом,
политесом серного морока, крепко вытрет
мозолистый свой, простой, но суровый зад!..
Но помещик все сидит; и уж не глядит в газету;
и дремлет;
трубка тлеет; искорка прыгает, пыхает, –
и в желтом, сыром листе, в самой сердцевине,
явилась вдруг нечаянная дырка – шире – и вот обнажает
скрытую до времени,
но теперь уже растущую въяве пустоту, вполне гулкопустую,
бесцветную, но с алой, жгучей
каймой огня, ползущего по самому краю.

ОСЕННИМ ВЕЧЕРОМ ПРИСЛУШИВАЮСЬ К ГОЛОСАМ УЛЕТАЮЩИХ  ПТИЦ, ЗАЛОЖИВ ПАЛЬЦЕМ КНИГУ ХРОНИК КРЕСТОВЫХ  ПОХОДОВ, ЧТО ЧИТАЛ С ПЕЧАЛЬЮ И НЕЖНОСТЬЮ

Сердце, сердце, огромное сердце!
Слишком долго ты было ристалищем, сердце.
Слишком много крови и кипящего пота
Впитал золотой песок.
Рыцари, что здесь бились, мерно
Вздымая огненные мечи,
Белая роза – герб одного, и другого - чёрный левкой,
Изодрали шпорами алый бархат,
Искры прожгли слюдяные сосуды,
Сердце, арена битвы! не выдержало –
И рухнули оба в пролом, не заметив.

Нет, никто не виновен ни в чём, и не конец
Небес – это
Просто износилось сердце.
Ты теперь посторонний. Медленно
Оседает кровавая пыль над проломом.

Слышишь,
Как всё ещё скрежещут они жалом о жало,
Как бьются – там, в бездонной пустоте,
Всё вниз и вниз
Летя, удаляясь?..


АРТУР ГОРДОН ПИМ,  СЛЕПОЙ И СТАРЫЙ,
ПЕРЕД СМЕРТЬЮ ГОВОРИТ ВНУКУ

Старый наш дом в Нантакете! Вот и здесь выпал снег.
Белые ангелы превратили кровь в ледяное вино.
Видишь? Я вижу: белое море, брег
Бел, как ад. Саван и пелена.
Все путешественники ныне достигли белого дна
И собой заполняют дно.

Саван, - но, внучек, молись! всё же не тонет, плывёт
По белым водам на полюс Лазарь, чтобы восстать.
Но, вижу я, белое молоко вскипает; и всегда белизны достаёт,
Чтобы вывести белую букву, на молоке написать

Текст в три строки, со свойствами стиля
Чёрного кофе, жирной земляной борозды; и вот мы в морях сеем зёрна;
И Господь Слепых Странников предполагает наличие чёрной
Вороны, хотя бы одной, раз уж белые стаи небо заполонили,
И позволяет бежать тому, кто по водам бежит проворно

На юг. Милый, дай руку! не плачь – это совсем не недуг,
И я умираю, но не от старости и слепоты,
И не от смерти. Молись, мой милый! Будем стремительны и просты,
Черны, значимы на снегу, в волнах, в белом свете судной звезды! –
Дай руку, - Господи, не оставь! -  на юг!

Ойлин. 4

Красные лошади в полутьме конюшни.
Серебряные овцы на медовых
склонах холмов.
Песня овода. Перистый полдень в голубизне.

А серый, гибкий и теплый,
как глиняный дым, кот,
любимец мальчика, – умер.
Стеклянные глаза отражают солнечный луч;
и мальчик, задумчив,
хоронит его в грядке
рдеющих маков. Сладко
пахнет прогретая полднем земля.

Бабушка видела, как тяжкая, коричневая телега
скрипло, глухо
переехала его, вплющила в пыль дороги.
Мухи прилетели к нему, справлять
изумрудную и чернильную тризну.
Бабушка вяжет: нижет
сизые петли котовых кишок;
озарения спиц, вишневое кресло
среди укропа и мелиссы.

Но вот на минуту подняла лицо,
улыбнулась милому внуку –
и ах, как же я сразу не догадался!
Ведь это Ойлин – ласково сияет
в стеклах очков, на кончиках спиц,
сплетает узелки глубокого лета
в салфетки кружевной, самоценной тишины.


Ойлин. 6

Сколько еще лет, женушка, проведем мы вместе!
Сколько медленных, до пустоты переполненных минут ночи
мы будем лежать, ни о чем не думая, плечом к плечу,
прислушиваясь к шорохам засыпающего дома,
ловя кисловатое дыхание спящего рядом,
глядя и не глядя в волшебную
чернильную темноту нашей жизни.

Сколько горя и невыразимого счастья
выловим мы в чашечках нашего утреннего кофе,
а дочь – сколько взглядов,
непонимающих, но полных искорками догадки,
бросит она на нас поверх своей кружки молока, и сколько
коричневых, цвета супружеского сердца, колечек
из-под этих прочных, мерцающих кофейных чашечек
впитается в скатерть, совьется в цепь,
хранящую жизнь, держащую на привязи
чудовищного Фенрира – волка
наших смертей и разлук навеки, –
сколько, о сколько,
прежде чем все-таки добьемся своего, и нам
воздастся по заслугам – сбудется простонародная примета,
и мы станем так похожи друг на друга!

Говорят, так бывает и с супругами,
и с животными, и с вещами. Да и как иначе.
И о, как слезна и сладка будет тогда наша благодарность
силам и престолам горней славы!

Я буду тобой, ты – мною; правда,
не скоро и не сразу.

И все-таки
я вздрагиваю, и мягкая игла трогает мне сердце:
ведь чтобы превращенье вполне воплотилось,
не придется ли мне (нет, не могу представить!)
поделить надвое
и твое светлое, тонкое царство, Ойлин?


Ойлин. 11

Двенадцать открыток
послал к будущему рождеству я, Ойлин!
и все двенадцать вернулись обратно.

Или я просчитался,
и прошлогоднее рождество было последним? или
неверно надписаны адреса?

Перечитываю – и не могу прочесть,
и не узнаю почерк.


* * *

Что-то зияет. Впрочем, на полях.

Эзра Паунд

Какой стол – достоин розового и золотого!
сколько перемен блюд! осень – пора сыти.
Как старалась для нас всю ночь хозяйка,
в час небытия, когда домочадцы
недвижны в плену серебряной иглы,
кипятила она в котлах соль и уксус,
белый мозг в взвар янтаря ввергала,
облекала птиц в жир и порфиру,
а патиссоны – в томатную жижу крови;
сколько было необходимости и приязни!
а мы-то, Рулл, так почти и не коснулись.
Сколько веселья! мы же
так и сидим столбом, ковыряем вилкой,
друг на друга и то поднять глаз не смея;
так и ждем неизвестно чего, двое посторонних;
а музыка и плачет, и ликует,
и хозяева радушны, и ни в чем нет отказа,
и сладостным исходит на блюде паром
фаршированная голова Предтечи;
и пир все гремит; и плясунья пляшет.


* * *

Чтобы быть в Атлантиде, не надо
быть при этом Платоном, сверхпоэтом Иосифом Бродским,
или старой девой, читательницей сверхпоэта,
или Дональдом Кроухёрстом, шагнувшим с борта в воды
Атлантиды и слыхом не слыхавшим о сверхпоэте,
хотя слыхавшим о Платоне, тем более
о платонической сверхпоэзии.
Вообще, быть необязательно – Атлантида
сама решает твоё бытие и идёт навстречу.
Вода ноет, воет, полнит лёгкие, асфиксия
рисует нам камни, крытые вязью,
голубые летательные сферы,
бога, поделенного надвое,
детей однополости, полости
атлантического бесплодья: всё это –
не столько игра мозга, гибнущего от удушья,
сколько – совершенно верно! – узость тонущего в водах
мышления, адекватного узости анального прохода,
если туда закачивать солёную воду,
закрывать глаза, петь и ритмично подёргиваться, –
сиречь делать то, что мы с тобою, милый,
и делаем сию минуту: начитавшись Платона
или всё того же неплатонически безобразного сверхпоэта,
играть в зашторенной комнате,
посреди миллионного гудящего города, –
как бы плывя, попадая в путы касаний
времени, –
играть в погружение в Атлантиду.

ДИКТАНТ ПО РУССКОМУ ЯЗЫКУ С ПРИМЕРАМИ ИЗ МАНЪЕСЮ

Скрип, самописка, скрип!..
Итак, пишем:
«И жизнь надоела, и смерть не нужна.
Болезнь императора, и войны, и старых друзей имена,
И снег, и листва в маленьком дворике храма, который граблями…»
Окрестности осенью видны до дна, как сквозь
Негустой чай: голые рощи, деревня.
На лиловых проштемпелеванных полях
Трактор урчит, переворачивает
Землю чистой, неисписанной стороной вверх.
Вороны, как черные знаки, составляют
Чей-то неведомый адрес.
Облако-косиножка, в небе паучья весточка.
Пишем, пишем, не отвлекаемся! Что там
Дальше  у нас?  «Об искусстве прожить
Еще один осенний день», прошлогоднее издание
Ведомства Путей Сообщения.
Солнце садится; сегодня четверг; завтра
Почтальон из районного центра
Пятницу нам привезет. И, может случиться, будет
Письмо от тебя.

* * * * *

С первым снегом ко мне ты вернулась,
Ци Цяо, печали иволга!
На серенькой шейке, над жёлтеньким сердцем –
Яшмовый
Бубенчик волшебный И, «цзин! цзин!» звенит.

В такой же, иволга, день тихоснежный,
Помнишь, -в Западном павильоне, -
Друг и вечернее
Вино Совершенномудрого!
Тихие речи; отъезд императора; снег.

Словно бы вовсе не вечен век!
Веки набрякли:
Кто жизнь посвятил искусству гаданий,
Тому ли  бросать в снег кости!
Снова
Тряхни, моя иволга, тихим бубенчиком:
Уготована нам чистота
Яшмовых звуков, первых, последних
Снегов и теней снегов,
Благородство поз, когда вспоминаешь
О минутном. Хулы не будет.


Ночью в ноябре, после семейной ссоры, перечитываю "Песнь о Роланде"

Спи, женушка! выпал снег.
Чаепитие наше ежевечернее,
схожее с уринотерапией, конечно, в чашках
начали быт тараканы, дети ночи;
хрипота слез и красота глаз
венчают тебя во сне, ангел ссоры
молча смотрит в синее зимнее окно.
Спи. Я еще посижу у стола.
Ход времени между крошек, чайных лужиц,
окурков, ложечек.
Снег; но я чувствую ветер.
Я – раннесредневековый герой
с соответственной ментальностью, я – Роланд.
Я чувствую: в аду становится ветрено,
этот ветер (помнишь, мы вместе читали?)
дует из Ронсевальского ущелья.
Я – поэт, и если семейная жизнь – это ад,
то все закономерно, любовь моя.
Ахой! я Роланд в аду,
сколько лет мы с тобой, любовь моя, в одной комнате,
и я неисправим, как снегопад или ветер,
сердце мое Дюрандаль разбил я о камень дней.
На ночной кухне, пока ты спишь
и во сне твоя любовь вершит свое мщение,
я исполняю Данс Макабр, словно
на гравюре в той же, помнишь, нашей книге,
скелетов полно, не протолкнешься,
но – меч мой о камень, и за этот жест
мне, может быть, будет дано – на переднем плане
гравюры – бить в барабан. Пока ты спишь,
милая женушка поэта средних веков,
пока в аду снег, который убаюкал
головную боль нашей с тобой жизни.

Сад Эдема

...и попытаться сделать все как прежде:
у беркутов, ворон и воробьев,
у сов и соек имена отнять (в панической
попытке спастись, исправить,
вернуться); лихорадочно
сорвать с гибискусов и роз
названья, данные тобой любовно
когда-то (тогда!.. тогда!),
и обратить в цветы.
Цветы и птицы: все, как было
при старом хозяине.

И возвратить назад,
униженно, в глаза не глядя.
Перья, щебет; лепестки под ветром.

Правда, выглядят
не то чтобы совсем как было, –
клей, пузыри слюны,
швы в сукровице, –
но все же, как-нибудь!.. чуть-чуть прищурясь
и близко не подносить – то вроде... словно
цветы и птицы на цветной открытке
(к годовщине смерти, к юбилею,
с готовым текстом: вынос тела в два,
имею честь, и счастья в личной, ваш;
и т.д.): сиреневые птицы,
рты одинаково раскрыты, летят направо,
лоснятся линотипные соцветья
двух, трех оттенков беж
и ядовито-красного.

Получив открытку,
Он прочтет, и тень улыбки ляжет тенью
на тени век. Затем –
минуту, две –
в огонь отправит вслед за остальными,
и, ноги вытянув к камину, вдохнув, закроет
глаза.

Адам Кадмон

Что-то износилось; чей-то недогляд;
щелкнуло; пришло в негодность; и – вот.
Откуда взялась ты, запятая,
превратившая
мой календарь в перечень!
Палец скользит, сверху вниз, и не останавливается ни на одном имени.
Нечего стало выбрать, и к чему я теперь: совлеките
с меня все иерархии света! низриньте меня
червью плоти о землю, отложите до другого времени
(или чего) в более плотный мир! о я
молю вас – иначе! (впрочем, ваше имя, через запятую, есть
в одном-таки из столбцов, я видел).


Ветчина

Мои заголовки
заполняют столбцы славы
всех вчерашних газет.
Заверните в них бутерброд, дайте
немного погреться о живое мясо.

Жир; отпечатки; желтая бумага.
Дайте, не бойтесь, – я не ем чужого.




Яблочные и стеклянные острова

Поплывем! острова – сферы
традиции и всего, что ты мне
завещал; выну
стеклянный глаз твой, что есть
синтез: Инис Гутрин,
Инис Авалон, стекло и
яблочная вода, слизистая молитва.
Бережно сожму в горсти: о,
летопись твоя не кончена, светлый!
и туманы острова скрывают,
там, за садами, – сияет
стекло окна кельи
зеленоватой Правдой, и да пусть ты умер!.. –
там, в сиянье;
глаз твой что капля благодати,
и берусь за перо, как за кормило,
и продолжаю.

Какая дружная нынче
весна в Гластонбери.
И бешеная филомела так свищет,
оклевавшись яблочной конопли предания.


Мнемония

Избитый образ: "летний
дождь"! но дождь, тем не менее,
вот начался – и полирует, происходя и происходя,
все, что окрест и внутри избито, изрыто,
неуместно разрознено, трагически нелепо,
измождено бытованьем в преддверии дождя.
Такая прохлада! пью этот воздух, и, покуда
дождь работает надо всем, что слеплено в ком
одиозного стиля лет и ноздревато,
взираю на него со стороны, тайно: в ласковом зеркале мягкой
стали, отточенной, уготованной к обрезанью,
в поверхности освобождающего серебра – вижу себя.
Таким я когда-то был, только помыслить!

Точь-в-точь как сейчас, только
без глаз и половых органов, и текучее в жестах,
в воззреньях,
и с раздвоенного языка
(отраженье жало мне кажет) капает кровь.
Не моя ли? сколько
странного, свежего! какой головокружительный возврат!
какое сырое гниение всех этих лет,
усугубленное дождем! ткань
так и ползет под пальцами. И можно
осторожно засунуть руку в дыру
и извлечь предмет. И приблизить.

Господи, как, оказывается, легко
возвратиться в прошлое! стоит только
вдруг обернуться вот так (чего как раз
и не следует делать).

* * * *

Оказывается, всё проще:
Ад уже растворён в жизни, равномерно
Размешан, как лекарство в тёплом,
Безвкусном чае. Ад всюду.

Но ты пей, не бойся:
Шлак всё равно выпадет в осадок
И останется там, на дне. И даже если
Ты вместе с ним.

Помнишь, в детстве: зима, болезнь,
Воздух дерёт бронхи,
В сизом солнечном свете расплываются чёрные точки,
Множатся, как блохи
В оперении ледяной голубки.
Асфиксия, пульс, много пульсов, пот,
Колба высокой температуры,
Сна нет: впадание в чужие пустоты,
Сквозь корд зримого,
Проницающий насквозь принцип, механические повторы,
Ещё и ещё,
Плоскости адских неотвязных взаимосвязей;
Алое, бурое, зелёное, геометрическое,
Чёрное;
Бред: ты забыт, ты выпал на ходу
Из поля зрения – забыт, закатился
Пинг-понговым целлулоидным шариком под шкаф,
В пыльный, тёмный, выморочный угол, -
Мать моя Отец! Свет мой Родина!
Ладони на лбу, где вы! Я здесь, я здесь, о заберите,
Я на чужбине, в аду,  я задыхаюсь
И не могу подать голос, Боже мой Воздух!
Не плачь, не бойся! С четвёртых суток на пятые
Будет кризис. И тогда – время
Гореть шлаку,
И это будет уже не жар, но свет:
Мальчик уже ищет свой шарик, лезет под шкаф,
И скоро найдёт: этот свет –
Фонарик, свечной огарок,
Спички, зеркальце, неопалимая купина;
Он найдёт. И как иначе:
На улице – воздух, водопады воздуха и света,
Пинг-понг, полдень; игра в разгаре.


Лесополоса

Здесь у деревьев никогда не было глаз.
Здесь звон комариный – воплощенный звон
могильных шестерен.
Здесь – окраина города, лесополоса.
Забулдыги, добитые жаждой и нежностью,
никому, кроме Бога и этих мест, не причастные;
беглые дети, ангелочки содранных коленок,
синие язычки, глаза-точки, в коих
лепестки диафрагмы зажали намертво
сучащие, скулящие, сочащиеся тельца
синюшных страхов, роящихся в обращенных вовне
взглядах ваших бессчетных убийц;
юные девушки, платья, сатиновые до нетленности,
сизые ожерелья на шейках,
ступни лесных олениц, уши в прядках,
закладки в тетрадках, и – лето в пятнах
солнца, во взрывах плоти, в потеках насилия,
лето, тяжелое, как долгожданный, ужасный ваш опыт
последний;
и прочие, много прочих –
всем есть место
в бурой, пыльной глуби пригородных урн травяных.
О лесополоса! ты – гребешок, и все:
дрязг, стекла, говны, тлен, паутина,
скрипы, кашли, стоны, маты, консервные
банки, миазмы, оргазмы, следы, отреченья,
обрывки, окурки, гондоны, удары, молитвы,
хрусткие салатные, черные нити
гниющих вживе расчесов времени,
перестоявшие втуне надежды воров, домохозяек, старух,
блаженных, пьяных неосторожно,
глина, сор, трава, мухи, трупы собак, веры,
неверия, суеверия, устремленности, прикованности,
методы взгляда, не-методы
(скажем, вот так, через запятую, – не-метод),
все на свете запятые и скобки – все
вычесав, успокоив, уложив город тщательно,
волосок к волоску, о лесополоса,
будь всегда, любимая, чужая, сырая, могильная,
будь! Вечереет. Лопаются огоньки окон,
склепы мрут, мрет время, как орган, снедаемый
раком, дабы замкнуться в кольцо
где-то; пот; снов суета; до утра неблизко.
Варево выкипает, на дно оседает соль.
Дыхание города смрадно и свято, души
стряхивают оболочки, рубашки, в которых на счастье
родились по примете,
души сбиваются в клин в поднебесном дыму, –
в сторону, ввысь, прочь!
Никто не останется здесь.
Но никому не дано прекратиться. Поэтому
можно однажды, редко, в единичном случае,
лечь лицом в кусты и муравы
лесополосы, блюя желчью, или истекая кровью, или тоской
по нездешнему, –
существует особое наречие
пригородной лесополосы,
на котором "однажды" никогда не означает
"никогда".


Ведь ты поэт

Не раззявливай рот прежде, чем
твою конфету выдернут из-под носа.
Не будь готов смеяться прежде, чем
наступит повод для смеха.
Не лезь на табурет прежде, чем
краснолицые люди взалкают стихов.
Лучше наморщи лоб и уйди
в соседнюю, вовсе соседнюю комнату,
тихо ковыряй свой нос,
вывали на пол, в лунные лужи,
свои старые игрушки,
и не шибко надейся на новые,
и так пребывай, пока
тебя не хватятся.

А там вырастешь, мальчик.


Читаю ночью, среди недвижности

Выпь кричит. Светло и чинно
Над новеллой Пу Сунлина
Всходит костная луна;
Сальным манием несильным,
Словно перст с пятном чернильным,
Знак известный шлет она.

Мир болот и ночи, светел!
Мы в истории не метим;
Наши книги – не про нас;
Кроме разве – вот подстрочник,
Да китаец-полуночник,
Да виолы сивый пляс;

Да торчащие меж праха
Слон, киты и черепаха,
Да клубящийся кольцом
Диск луны над течью сонной,
До поры не соблазненный
Ни началом, ни концом.

Выпь. Полночная страница
Рыбьим светом серебрится;
И на крыше, при луне,
Мой сосед, Гаттон-епископ,
Ногтем пестует слоистым
Мышь ручную по спине.


Где соль и мягкая пена

Великий оллам, присохший коркой
К этому побережью немеряного никем океана,
В многозначительной келье, и уютной,
И неуютной – смотря в какие двери взойти,
В келье о двух заржавелых стенах,
Где сквозь щели в цементе падает пыль
Света – пунктиром пера, вспахивающего
Лист в то время, как чернила
Подходят к концу, и лучшие, невидимые слова
Неслышимых наречий в лучшем, невидимом порядке
Наконец-то взрастают из листа, белые на белом;
Где, продолжая друидические пассы, движутся его руки,
И частота их колебаний меркнет в лад
С нарастающей частотой креста,
А улыбка – сама доброта и сны;
Где тени филлидов мрут нетопырями по страхам,
То и дело шелестя вниз, опадая
Прибоем осени на пол сырой, плесневелый,
Согретый ледяным дыханием океана;
Где два кенаря, сросшись в клетке,
Щелкают каменных тараканов, свистят
О похищениях, сватовствах, беззубых змеях,
Коих отца приветствовал Дубтах Мак Уа Лугайр,
О том, как не уберег Фланд, сын дьявола,
Тридцать своих серебряных книг,
И куплен был распятый универсум и светодарный
Чернильный орешек, и фоморы слезливо
Смеялись и ели мягкую пресную шерсть – присно, во веки веков.
О том, что блекнут лиловые цветы,
И очи тюленей, вышитые Неде
На виноградной саже сердца,
О зыблемом поют, и свою содомистскую пряную клеть
Зыблют туда и сюда;
Где кончилось время, и ничего не успело начаться – это
Маленький промежуток между ветром и голосом.
Да, это здесь, оллам иссохший,
На побережье океана, на пастбище морских коней,
Истощившем свои корма,
Где келья без окон крепка, как литература
Параллельных столетий, пустошей песнопений, рек, где
Не текут чернила, келья без окон, –
Но денно и нощно утверждает во мхах слепых стен лапы
Голубь, и стучит и стучит в стены клювом кровавым,
Отыскивая подоконник.

Жертвоприношение

Навсегда за моей спиною закрылись городские ворота,
и бесчестье на страже. Полночь
в поле меня моя настигла: в жертвенные угли
помещу лавр и омелу, и сукровь черного овна,
и вот – что ж вижу? друзья мои матерей хоронят
там, на чужбине.

Неверное гаданье на пепле! скудная жертва!
и это – друзья мои безродные,
друзья вечные, отпрыски механического чародейства!..
Не знаю, что и сказать; молчит и Геката,
высокородная гостья ночная, и скрывает неловкость.
Что ж, поделом: когда-то и сам был я пеплом,
и сам в неурочную пору
хоронил своих матерей.



Девятое Мая

Первый поцелуй потустороннего мира,
родины яркости, чистоты и боли,
незабываем. Но ты забыла.

А я помню тебя, совсем юной.
Ночь, ледяной вешний праздник,
ты, в почетном карауле
(где вы, магические цепи,
способные это укараулить!..)
Город замер в испарине страха,
в желчной немочи жертвенного агнца.
Город стал наполненным и тайным,
укромным местом Времени.
Ты бледна, только глаза бездонны,
колени над гольфами драгоценно сини,
Мириам, милая, юная жрица!
и алый галстук – как алая лента
крови поперек девичьего горла,
а тонкая персть окаменела в салюте
над прозрачным лбом.

Каменный пантакль – пятиконечный
зев Вечного Огня, зов войны и крови.
Знак звезды, гул шагов бестелесных.
Какого возлюбленного предка
звала ты, Мириам, медиум мая?

И вот пламя задрожало, взметнулось
отчаянно, беззащитно. И они проступили
сквозь ночь потаенную: духи
воинов, павших под Оршей и Сталинградом,
демоны ненасытного голода, столпы империй
Аввадона. Гранит и железо.
Сомкнуты полированные веки,
каменные ступни как марево ада,
лица сини, сердца поросли когтями,
пробоины в груди струят ветер,
и волосы седые реют, как штандарты
черного военного солнца,
светила, светящего сонмам.

И вот один из них двинулся к кругу
Вечного Огня, все ближе,
и затрепетали, готовые раскрыться,
стальные веки.

Я долго бежал по ночным проспектам,
нырял в подворотни, и гулкое сердце труса
летело за мной, стучало, кусало за лодыжки;
я упал у самых дверей и обмочился
горячей молитвой.
Теперь прошли годы, но той ночью
ты, девочка Мириам, сгорела навечно
вместе с моей душой; да и
у многих ли из нас могла сохраниться душа?
Сонмы претекли; в горниле земной крови
сгорели уставы адептов и веры.
Многое изменилось, Мириам, ни на йоту
не изменившись. И армия тонкой тьмы
помнит ряды. Но, быть может,
демон всё ищет – и не может поднять стальные веки,
дабы самому не узреть демона и не лишиться
надежды, что светит и за гранью?

Кто я? Мириам, ты ответишь?
Вспоминая о тебе, я вижу
будущее, вижу тебя. Вижу
своего далекого деда,
погибшего на далекой войне, своим внуком,
цепенеющим от астрального ужаса
у Вечного Огня, ночью в мае.


* * *

Вот так судьба всякого, обреченного на сочинительство,
и наносит последний, страшный удар,
завернув молоток в мягкий черный бархат: когда и не ждешь.
Составишь текст, наберешь штампов,
расхожих сюжетных ходов, заплесневелых метафор,
случайных аллитераций – и с ужасом смотришь:
наливаются, обретают объем,
хрустя жвалами, ворочаются – и медленно, слепо
ползут с листа.
И заржавелые оси мира вздрагивают и приходят в движенье.
Боже правый! верить ли тогда глазам,
и горло перехватило – не крикнешь, и седеет сердце!
В эту пору, на полуночной прокуренной кухне,
по ком звонит телефон без проводов? чьи голоса
готовы раздасться в необитаемом доме?
и кто, невидимый, отвечает на все письма,
которые, по традиции, освященной скверной литературой,
сам себе посылал когда-то, так и не дождавшись
ни на одно ответа, поскольку
не вспомнил, хоть убей, ни обратного адреса,
ни имени адресата?

Сон о монастыре. Потный полдень

Солнечный свет и жар достаточно однозначны,
и огород скуден – но кое-что здесь способно все же
дать немного тени: лук, папирусные персти
помидорной ботвы, выжженной крестознаменьем лета,
редька (кое-где прошедшая в еретическую дудку); что еще –
у забора редкий крыжовник, пыльный укроп, мелисса.
Так мало нам благодати! неужели,
о неужели и эти немногочисленные игрушки,
эти слабые, с потом жизни взлелеянные нами всходы,
эти единственные наши достоянья
и впрямь отнимут от нас на суде, дабы
в виде вещественных доказательств
передать на хранение и учет, в руки,
более, куда более, конечно, надежные,
нежели наши, в храненье более верное, о да, да, – но все же!..
Впрочем, – ни звука; ни ответа. ни пол-ответа.
Самый воздух, густой, как вскипяченный кисель, недвижим.
Колокола не слышно; кажется, никогда не позовут к вечере.
Отец-огородник разгибается, вытирает
лицо рукавом рабочей рясы
и вдруг улыбается нам: все верно!.. что же
еще остается: неподвижность, вера,
скудость и глупость, предназначенная выгореть на этом солнце,
упорный труд, чахлая, но вечная зелень роста, полдень,
молчаливая улыбка трапписта.


Оборотень

Сентябрь; паутина, медь! Господня лица
незамутненный профиль
пресветло плывет из тонких миров на нерест, в верховья сфер (голубое, огненная слюда), –
пора! всяк имеющий своего мертвеца,
рой землю, клади мертвеца туда,
предварительно вынув картофель.

Кошка Навь учится, покинув забор,
ходить по земле; а то и,
выскочив в лесополосу, перекинувшись через пень с ножом, лишь грянет заря,
выходит Явью из собственных пор,
не выделяется среди сентября
и славит денницу воем.

Оборотень ест картофельное пюре,
перебирает застежки хлада
на одеялах последнего зноя, нюхает воздух в сторону церквей,
грязет жухлый мех в одинокой норе,
не зрит в снах ни дев избыточных кровей,
ни стада, –

лишь Пастыря, стадо ведущего, прощающего все –
и то, которое. раз в сентябре, до утра,
воет, в бессилье понять свой путь, имя, своих отражений пол;
о Ты, милосерд, что остановил Колесо!
ибо все есть прощенье – и осень, и осиновый кол,
и пуля из серебра.


* * *

Ворона ватная, о, не взлетай еще из мха серого,
Не наполняй небеса хрустом игл! –
Сиры кусты, профиль полей иззубренных нищ,
Дыхание, как стеклянные спутанные нити,
У губ цепенеет и рушится под ноги мне,
Долина опрокинута стаканом вниз,
И индевеют, жухнут прямоугольные грани,
Погоди два дня, еще день, не живи, не влачись в пространстве, –
Зима без того,
Без того вжимаю пальцы в веками занавешенные яблоки,
И саднит, леденит, и клочья ваты роятся и множатся, мерцая,
Облака из ворон и ворон;
Королева утренников, пара, ворона ватная,
Помедли, хриплая, не свидетельствуй
Расползания корок, кующих брони льда на руках тополей,
Неотвратимых угасаний всех и всяческих токов, пульсов, –
Может быть, сестра твоя мозг
Тоже помедлит, не будет скакать в черепе,
Не будет врываться в глаза изнутри больными, мерцающими сонмами,
Не будет клевать палое, висящее на нити сердце,
Пластилиновую землю, надежду на продолжение,
Образ Бога. шевелимый ветром в некоторых местах,
Реактивный молочный след музы, сиганувшей и захлопнувшей за собой
Свинцовое небо, исчезнувшие голоса собравшей;
Может, прорастет корнями в смысл, плоть,
Как кисть сухая, пропитается суриком, серебром, –
Не то вытянусь тут, среди студеной долины,
На поклев, на испуг, на отраву тебе, о ворона ватная,
Стоя задубенею с распяленной челюстью,
Сосулькой слюны, висюлькой сестры твоей мозга из виска,
С белесыми кулаками, полными смерзшихся стихов,
В центре зимы,
Танцующий плавно под напором и спадом льдинок, озвучиваемый
Тресками, звонами трав, склерозных стеблей,
Туч, пузырей, о ворона.


Мальчик-с-пальчик
(сцены из староевропейского вертепа теней)

Отец мой! предан, предан!..
Лазоревого неба куполок накроет ласково,
Как ситцевая баба или галльский петушок лоскутный – чайничек,
Ночную взвесь бегства листвяного, детского,
Звездного, свежего; как сладко видеть,
Молитву на полуслюне не договорив, сквозь сон,
Как, братцы, морочно угадывать
Знак искривившейся сосны на косогоре, который
Диктует лесоруб младой, стронциевый
И алый месяц, позы топора!.. Сойди к нам, ангел.
И ангел сходит в сон хвои и теней,
И дыханье людоедово, перегородив корни и песок
Пещерки, смрадной розою зацветает, овально, как мандорла;
И дятлов туктуктук златые звезды приколачивает
К рассвету лакированному, – старо, как мир,
Данное некогда нам понятие, что нигде,
Как в пещере, наисладчайшее
Место сна скукожившихся младенцев.




Навстречу выборам

Радио плывет над просыпающимся садом.
Переполнена ароматом фракция жасмина.
Некой женщине добрая колдунья
подарила единственный выбор: зерно тюльпана.
Роса смачивает пепел,
ветвятся никуда не ведущие тропинки.
Женщина заполняет близорукие бюллетени,
все в пятнах листвяного света,
со всей нерастраченной ласковой житейскостью;
мягкий локот радио, дух травы и лета. В каждом
нераскрытом бутоне
цветника женщины поутру
в шелковых пеленах плев спит, грезит
молочное, сырое тельце
еще непроинаугурированного президента фей.

* * *

Еще один, последний стихотворный текст, –
девятнадцатый в ряду последних. Ряд
удаляется от меня в перспективу пустоты: молча,
терпеливо стоят друг за другом,
словно бледные, слабые, серьезные дети-беженцы
в очереди к окошку: вот-вот
отворится, и Армия Спасения Ночи
начнет среди бездны
благотворительную раздачу хлеба и слез.

Маленькое окно на ту сторону: там,
за туманными искаженьями, – предполагаемая родина.
Когда я слышу звон, треск лопнувшей струны в моем сердце,
я знаю: это там, на родине,
еще один мой друг и читатель, никогда обо мне не подозревавший,
забыл меня навсегда. И – вот – еще один. И
еще.


Весной у окна, открывающегося в сад, в тот момент, когда пластинка остановилась

На иголку налипло пуха. Идиомы Пуленка исчерпаны, но в удаленьи
От слуха таки продолжается довольно подстрочный перевод
С герметического на вороний грай, на идиш, далее без конца.
Сферу за сферой сдирать с плода – это и будет весенним
Взглядом на плод.

Взглядом из окна на явление света без теней,
На единый язык деревьев, на очнувшийся ветер, мастурбирующий о ствол,
На пыль, обретающую на солнце одиночество и полетность,
Каковая – грех лежачего камня, уставшего от планиды своей,
На разорванный круг, хруст хрящей, бесцельную течку смол,

На пса-евангелиста, по кличке Белый Гиацинт, под окном
Сияющего самодостаточностью и изумрудами блох, помавающего лепестками ушей,
Готового к скорому отлету,
Вздев лапу,
повторяющего доктрину лотосным языком:
"То, что тает, теряет форму," и на комментарии к ней.

О время суток, когда в саду оживает мусорный ручей, и слишком освещенно в дому,
Когда пара перепелов-содомитов разрешается деревянным пасхальным яйцом
В гнезде, свитом в твоих волосах,
Ибо один да один здесь – не два, а дважды по одному,
Нет четности, тает горизонталь креста под всасывающим лучом;

О сад – как сама весна! ей имя – Несущий Свет. Юноша-идиот,
Прижимающий нос к поверхности стекла,
В сезонном экстазе высунув язык, ловит снежинки,
Повторяет ушедший напев и всё глядит и глядит на плод,
Не подозревая, что зима прошла.

А Один из Трех и не думает всё завершать.
Снимет диск со штыря (корни диска, вросшие во мглу,
Напрягутся и лопнут, не в силах тянуться ввысь),
Диск с точкою посреди; и перевернет опять,
И опустит иглу.


Сидя на лесной поляне в июньский день и поясняя дочери начала игры в шахматы

Это не страшный всадник промчался,
дочка, не бледный конь,
это не лубочная смерть косит нас на лугу, –
это в нашем лесу, милая,
грибной сезон, календарю вопреки.
Нежный зеленый свет, и слоновая кость листвы,
и зыбкий аромат дня;
и Господь-грибник, светел и тих, травы вороша,
медленно сгибается и срезает грибы,
один да один, и мера полна.
В Господнем лукошке червивых нет,
дочка моя! В паутине дрожит слеза,
муравей славит лето скрежетом жвал,
и дрозд охраняет песней Господню тропу.
Да, милая, все мы, как грибы в траве,
или как – видишь? – шахматные фигурки
в полуденных клетчатых полях:
это грибной сезон, а также – не странно ли! – начало игры,
этюда в несколько ходов,
где белые начинают – и проигрывают
тем, кто гораздо белее, белее,
милая дочка.