polutona.ru

Ревнители бренности

Дмитрий Ужгин (1964-2001) - Послание с понта

Строго говоря, Дмитрий Ужгин не входил в круг "Ревнителей Бренности" образца 1999 года. В то время его просто не было с нами рядом: он обитал в христианской общине где-то на Алтае. Однако он оставался нашим другом, в последний свой приезд в Калининград - привез новые стихи (последние четыре стихотворения в этой подборке).
Теперь, когда его нет и в кругу живущих, он не стал от нас дальше. Так что нам показалось уместным сохранить его имя в этом "клубном" разделе - несмотря на то, что уже трудно сказать, ревновал ли он бренность? ревнует ли?
"РБ"


***
Ты пишешь мне, что в Пруссии дожди,
и долго сохнут детские колготки,
что свет не зажигают в околотке
и спать ложатся ранее шести.
Что в комнате ночами валит снег,
теряют очертания предметы,
и в зеркале, которое при мне ты
повесила, все сводится на нет.
Настенные часы пошли назад,
тем самым увеличивая пропасть
во времени, но вряд ли эта новость
заставит населенье бить в набат.
Новехонькая дамба не смогла
сдержать прилив, в ту ночь он был все выше,
безумная вода достигла крыш, и
морские рыбы терлись у стекла
оконного. И не купить чернил,
чтоб выписать из куцых сообщений.
хоть что-то о грядущем, и вообще никого,
кто бы светильник починил.
Все чаще снится древний Назарет,
какие-то растения, лачуги,
безумный царь, толкующий о чуде,
которого давно в помине нет,
Становится ненужным алфавит,
соседи заколачивают ставни,
и из окна все тот же грустный вид:
руины, пустыри, кусты и камни.


***
В Кенигсберге нет немецкой речи.
На базаре русский люд купечий,
сидя по рядам, торгует лапти.
И пеструха спит на пыльном тракте.

В колокольне лютеранской кирхи
сушатся пеленки после стирки,
и садится свет автомобиля
на иглу готического шпиля.

На Имперской площади булыжник,
слушая ораторов облыжных,
вспоминает факелы и крики,
пепел, догорающие книги.

Генералам при плохой погоде
снится по ночам Тевтонский орден,
и грохочет над казармой туча,
как во времена пивного путча.

В древнем околотке Лукоморья —
мухи, паутина, мухоморье.
И гниет разбитое корыто
в огороде бабки Маргариты,

В снах, как ливень, сыплется побелка,
и на пустыре лопочет белка,
из скорлупки грецкого ореха
извлекая этой песни эхо:

«В прусском во саду ли, в огороде,
в тридевятом царстве на болоте,
там, где журавлю подстать синица,
плачет синеокая царица

над младенцем в деревянной люльке,
смотрит в строки писем из шкатулки,
гонит мух с молочного бидона,
но никто не превращается в Гвидона».


***
Морской курорт, где некий Клаус Блох
рукоплескал в театре некой Гретте.
Потом война, разруха в оперетте,
и этот Рай Беспечности заглох.
В один из дней, устав от перемен
в своем быту и следуя привычке
прогуливаться в обществе Камен,
я прибыл в тот курорт на электричке.
Вокзал. Перрон. Фонтан с фигурой льва,
в чьей пасти матерьяльной формой рыка
торчит наружу пышная трава.
Почтарь стоит, не вяжущий ни лыка,
с письмом в руке, покуда адресат,
супруга отставного генерала,
надев халат, пересекает сад.
Ручей струится в ширину Урала
по Площади, где некогда курфюрст
заведовал постройкой парового
котла, и за углом ржавеет бюст
вождя пролетарьята мирового.
Взглянув окрест в подзорную трубу,
узришь линкор в дыму, сторожевые
две вышки, запустелую тропу,
ведущую туда, где чуть живые
курортники, как родственники — в склеп,
построились в пельменную, и чайки
таскают свежевыпеченный хлеб,
как некогда — гвардейцы «чрезвычайки».
Руины кирхи в центре городка,
поскольку архитектор был неистов,
торчат обрубком башни в облака
как символ местной секты морфинистов.
Кричат кухарки. Древний ветеран
застыл перед могилою поэта,
отдавши честь, и проржавелый кран
пустил слезу скупую. Скоро лето.
И без тебя. Пустеет променад,
луна взошла бельмом над электричкой,
и я сижу один, склонившись над бумагой,
освещая буквы спичкой.


***
Контора «А». Гусиное перо
в уме выводит суммы гонорара,
и клерк, сложив доходы тур. бюро,
рассматривает виды Гонолулу.
Там хорошо, заметим, где нас нет.
Коллега в черном, деловит и резок,
поправив галстук, щурится на свет,
струящийся сквозь щели занавесок.
И зарубежье видно из окна.
(Когда у вас в кармане только воздух,
легко представить Вену или Вудсток,
или Париж с цветного полотна,
иль Африки, как пел один из нас,
горячий брег и волосы как прутья.
Случись мне в этих кущах отдохнуть, я
лианы буду петь и ананас.
Зайду в бордель. Осилив стеклоряд,
спрошу: «Почем чернявые девчата?».
А утром, поблевав на воды Чада,
начну живописать Калининград).


ПОСЛАНИЕ С ПОНТА

Окраина Империи, зима,
и письма не доходят из столицы.
В сырых трактирах — варварская речь,
терзающая раковину уха.
бессмыслицей второй уж год подряд.
И то сказать: по нашим временам,
покуда в Риме кесарь и сенат
бубнят о разложении державы,
такая участь — лучший вариант,
чем праздное житье гипербореев
иль, скажем, жизнь с кентаврами. Хотя
и там, как утверждают, есть чернила,
и тоже власть на копьях, и народ
не видит дальше собственного носа.
На то он и народ. Октавиан
теперь уже «Божественный», и мне
сдается — да простят мне боги — лучше
чирикать на наречии своем
среди голодных варваров, чем рядом
с волчицей Императорской семьи,
Се просто называется — Судьба.
И плата за свое местоименье
не столь уж велика. На берегу,
за столиком промерзшего трактира
я молча пью безвкусное вино,
киваю незнакомцу и, прищурясь,
смотрю в окно, где мутная вода
отрыгивает с грохотом прибоя
плоды цивилизации: металл
оружия, трухлявую галеру,
бюст Августа безносый. В никуда
пишу я эти скомканные письма,
встаю и оставляю за собой
единственное право - право речи.


***
Снег падал в зарешеченном окне
так медленно, что четверо бездомных,
наружу руки высунувши, не
мигая, наблюдали на ладонях
распад кристаллов замершей воды,
А здесь раздался окрик санитара,
безумный тихо спрашивал: «Куды
попал я?», и, сказав себе «сюды»,
вздыхая, залезал под одеяло.
А снег валил отчаянно, и день
здесь был так глупо вывернут с изнанки,
что думалось, взглянув в окно — надень
пальто и вывози по-детски санки.
Но здесь никто не выкрикнул: «Зима!».
И если б лыжи вдруг внесли с мороза,
то палки в недрах местного ума,
наверно б, изогнулись в знак вопроса.
Дни шли, как мыши — в суетной возне.
И эхо создавал настенный кафель,
приучивая вздрагивать во сне
в такт падающих в раковину капель.
И только шестикрылая звезда,
горячее, декабрьское светило,
лучом своим, пробившимся сюда,
«И. X.» на спящих лицах выводила.


***
Стена театра. Вечер. Боб Марлей,
душевно призывающий не плакать.
Ямайский дух с киргизския полей
на прусскую поглядывает слякоть.
Вдали — быки из бронзы, сквер, торчки,
тюрьма, и я — тьфу-тьфу такое дило! —
разыскиваю в небе сквозь очки
пропавшее за тучами светило.
Накрапывает. Гаснет «Беломор».
А Муза, как на солнцепеке — киса,
мурлычет то, что ты мне пела — мол,
все хорошо, прекрасная маркиза.
И тут же за плечами два крыла
роскошных вырастают... шепот ветра,
и почва под ногами поплыла
куда-то... отравительница Федра...
я вас лю... в этой жизни... ибо в той...
река времен... дыр-бул... такое дело...
На небе побывав и под водой,
я возвращаюсь в собственное тело
и, медленно, ощупываю плащ.
Под кленом Шиллер приютил ворону,
в театре — суета, и женский плач
несется вслед трамвайному вагону
как опоздавший. Сумерки. Иной
мотив. И я застегиваю ворот,
прислушиваясь в то, как за спиной
беззвучный взрыв разносит в клочья город.


***
Играют джаз. Волшебный Эллингтон
блистательно парит в кинотеатре.
Газетой развлекаются, едят ли —
движенья совершаются тон в тон
с идущим по Саудовским пескам
роскошным караваном откровений.
Танцуя с чашкой кофе, юный гений,
пришедший за шедеврами из Канн,
рассматривает живопись в фойе.
За окнами — часть города с фонтаном,
и друг бормочет, глядя в кофе «е,
сан оф э бич» седым английским дамам,
фунт лиха заплатившим за билет.
За окнами — часть города с фонтаном,
набившая, скажу, за столько лет
оскомину (в каком-то непрестанном
живу я, дорогая, ощуще-
нии небытия, победы речи
над тяготеньем, подмывает лечь и
повиснуть в этом воздухе, вообще
стать воздухом, частицей заодно
с молекулами душ, не тяжелее
луча ночной звезды, чтобы в окно
обвить тебя, от запаха шалея).


***
…ибо после любви неизбежно находит печаль
одинокую жертву в постели, и тело нагое
замирает, вздыхает, встает и уходит пить чай,
дабы самую мысль о печали оставить в покое.
Эх, в такую минуту открыть, дорогая, окно,
обнаружить на небе звезду, тишину, прикрывая
срамоту пятерней, прошептать отче наш заодно
с новородками в люльках — откуда такие слова — я,
дорогая, в такую минуту, не ближе звезды,
поелику и ты, говорю, много дальше постели,
в белоснежной сорочке парящая в космосе — ты
как на глобусе школьном читаешь: «Лос-Анджелес… Дели…».


***
Июль. Жара. У моря на песке,
вдыхая телом солнечные брызги,
белеют две студентки-германистки,
как мел — на ученической доске.
И волны — как фантазии Калло.
По воздуху, из недр магнитофона,
летит Чайковский, как во время оно —
лебяжий пух. И рядом — никого.
«А знаешь ли, подруга: немчура,
приехав к нам, так сыпет чаевые,
что скоро здесь зашпрехают немые.
Сдается, наша Прусь обречена».
— «Ты думаешь?» — «Уверена». — «А мозг
Шекспира все же больше мозга Кафки».
Струится пар от белой безрукавки,
и оба тела плавятся как воск.
Жара. Потеют ангелы. Вдали
Америка пьет баночное пиво,
и шейх кричит во сне в Абу-Даби: «Ва,
полцарства за полотнище Дали!».
Жара. И наша прусская жара
таким прошита ультрафиолетом,
что кожа лезет словно кожура
лимона или ящерицы. Летом
и грешник ближе к небу, ибо там,
куда в итоге и поется ода,
как «слава Богу» бродит по садам
Эдема много большее – Свобода…


***
Залив и лебеди. Залив и времена
Чайковского. Аншлаг. Рукоплесканье сосен,
в оркестре — первый такт, и как софит луна
лучом из темноты выхватывает восемь
божественных фигур. И зал затих. И вот —
стремительный полет Одиллии-Одетты.
Кружатся мотыльки, блистательно одеты,
и вальс как пух летит по глади прусских вод.
Залив и лебеди. Залив и ночь. Залив,
и кружево балов опять на этом бреге
волнуют глаз. Но — чу! Виват! Я слышу рэгги!
И солнце из пучин, верхушки озарив,
под музыку любви, печали и добра
лучи являет, как твоя рука с перстами.
Восславим же, мой друг, Свободу — в нашем стане
музыка под звездами — суть ритм'н'дрожь пера.


***
В доме хлеба нет, и кагор иссяк,
средь бутылок друг мастерит косяк
для дверей в хоромы, в которых сам
побывав, не верит своим глазам,

На пустой стене серый вид камней
не влезает в раму, и я под ней,
осовев в конец и колеблясь в такт,
речевой под рэгги свершаю акт:

«Ничего, что пуст, зато словом густ.
И привычней нету для этих уст,
чем шептать букварь в теплоту окрест,
поелику Бог много ближе звезд».


***
Вы адвокат. Познав иной Закон,
родным приговоренный языком
на эту речь, я вглядываюсь в лица.
И если после встречи с Вами вдруг
перо стремится выпорхнуть из рук,
то Муза смотрит в зеркало и злится.

Представить Вас блистающей в суде
не трудно мне: на Вашей красоте
судья подолгу мучает хрусталик
и мысленно вонзает нож — в жену.
Зал олицетворяет тишину.
И воробьям на окнах — не до стаек.

Всеобщей трансформации вещей,
виват, эпоха! Груды овощей,
весь день меняя форму на прилавках,
вдруг стали формой двух сплетенных тел,
как если бы Создатель захотел
явить Себя повсюду, мудр и ласков.

О, если б я глаголил от лица
Ваш палец обнимавшего кольца,
я б утверждал, что нет тесней объятий.
И, брошенный на столике в ночи,
собою преломлял звезды лучи,
в чернилах не ища противоядий,

И то, о чем Вы думали в кафе,
тогда б противоречило главе
огромного старинного романа,
где воин, и красавица, и меч,
но, рядом им, увы, ни сесть, ни лечь,
зане Джон нищ, и в горностае Анна.

Нет! Пенье на готический манер
в родном краю, родными «эль» и «эр»,
по нотам страсти требует органа
мощней, чем этих легких лемеха.
Когда б не Вы, мне в музыке И. X.
вселенская не приоткрылась гамма.

Не я, но речь ваяет Ваш портрет,
который — знаю — время не сотрет,
поскольку в Поднебесной смерти нет, и
пока чернила значимы в веках,
пребудут на Земле и в облаках
черты лица, слова любви, сонеты.


* * *
Как во тереме-доме, во городе,
содержа тело в голоде, в холоде,
с четырех продуваем сторон,
песнопевец сидит за столом.
В голове его реки кагоровы,
незнакомые ватные головы,
чьи овалы, построившись в ряд,
как отряд октябрят говорят:
“Поделом тебе, умник и пьяница.
Научившись бодаться, упрямиться,
научись, дирижер, пейзажист,
за свою не цепляться за жисть!”
Но ему не до этого. Около
некто в княжеском целится в сокола.
И перо, по бумаге скользя,
песнопевца выводит в князья.
И глядит он смелее и далее,
чем квартал этот, Польша, Италия,
ибо пение смерти подле
токмо воина достойно в седле.
Потому и добавить здесь нечего,
что, познав языка человечьего,
наблюдает он жизнь на лету
как зажженная спичка - плиту.


* * *
Семь слонов идут по небу над землею Адальберта,
семи ангелам подобны, зову трубному сродни,
видят поле, дом, ступени, стол, подвыпившего смерда,
пару в свадебных нарядах в окружении родни,
слышат голос, выводящий из гортани эти звуки
в мир окрестный, как омытый сын Востока - ввечеру,
как в годину войн - дружину, в черновую землю - плуги,
и кровавые стекают капли пота по челу.
Ибо вот - в годину жатвы мировых глухих каменьев,
в день, когда испить земные чаши ярости вина,
эта песня глуше, тише многих гуслей и бубеньев,
но акустикой ей будут все людские племена.


* * *
А мы сидим и пьем коньяк.
И, сидя в кресле, друг обмяк.
И хлеб в тарелке - свет в окне.
И алкоголь, увы, на дне.
И льется музыка, и мы,
ночь пережившие зимы,
сидим, согнув в колене ногу.
И хорошо. И слава Богу.


* * *
Ты помнишь сумасбродное кафе
на Выборгских задворках Петербурга?
Дрожанье в пальцах тусклого окурка
под взглядами гвардейцев в галифе?
То был источник пищи, но иной.
Насущный хлеб плакатного формата
не ведал от рожденья аромата,
за что и был к поверхности стенной
прибит. Жизнь начиналась ввечеру.
Взрывной волной распахивались двери,
входили трое, ставили портфели,
и, вилками пронзая ветчину,
судили о бессмертии души.
Поэт, а между делом - пат. анатом,
страдал над пересоленным салатом
и вдохновенно грыз карандаши.
Вино текло чем дальше, тем длинней.
Колени дев склоняли к словоблудью,
буфетчица с шарообразной грудью
лоснилась жиром жертвенных свиней,
и с Беккером заигрывал тапер.
В графине сохли чахлые бадылки,
философ, пальцем щелкнув по бутылке,
кивал соседу слева: “будь добёр”,
и пели “Из-за острова”. В дыму
божественно царили Клеопатры,
молчали в оба, целовали в патлы,
клялись и были счастливы - тому
уже лет пять...


* * *
Здесь, в кофейне, с бумагою, я,
не мигая, не глядя на кофе,
отодвинув тарелку с люля,
как философ не смог на Кнайпхофе,
говорю, дорогая, слова
о любви за такие минуты
и за все остальное Ему - ты
убедишься, когда целова...


* * *
И снова рыбаки, и пастухи, и судьи.
Раб, взявшийся за плуг, труд светоносных пчел.
Когда бы знал пророк итог реченой сути,
он стал бы сам любовь и звезд соборы счел.
Живой огонь глядит на детский сад земельный,
и, не найдя на нем горчичного зерна,
из книги мировой, что ты - альбом семейный,
рвет с горем пополам фрагменты полотна.
Так голосу сосны внимают в Суринаме.
Парящему листу - в созвездии Стрельца.
История встает нагая перед нами.
И ни глаза поднять, ни отвести лица.

* * *
Возле самого синего моря, в плаще, в ноябре,
во шезлонге являя собою тебя на игле,
я смотрю, не мигая, поверх океана и рек
на Америки брег.

Одесную - Литва. Вдалеке шепелявит братва
из Мазурских болот. Предо мною - родное аш два
о безумно ревет. За спиною - сказать не берусь -
то ли Русь, то ли Прусь.

Водяные стада, приближаясь, встают на дыбы.
Но, как часто - двуногие, пав под ударом Судьбы,
отступают. И я, не решив - досмотреть ли, уйти ль -
ставлю в губы бутыль.

Ветер хлещет сырой пятерней по лицу. Облака
как налитые кровью глаза племенного быка.
Небо в трубы трубит, и не нужен пророк, чтоб сказать,
кто пришел аки тать.

Чу! Под пристальным взором планет, словно кинозвезда
в окружении цейсовских линз, пряча слезы, места
оскорбленные в мертвый песок, замышляя пожар,
кружит в Космосе шар.

Время сбора камней, пред которыми даже Сизиф
не годится в подметки. Три меры муки замесив
вкупе с хлебной закваской вскисают, и пекаря - ба! -
мировые хлеба

ожидают как дети. Роняя слезу на рукав,
человек из окна долго смотрит на город. Упав,
стены кирхи и биржи встают стеной пыли, и вот -
утварь зрит небосвод...


* * *
Каждая муха тварная,
облако, крошка янтарная,
Господи! - мир вокруг
дело Твоих рук.

Каждое слово судейское,
княжество, мысль злодейская,
дверь, гардеробный крюк -
дело моих рук.

Что же мне в пору проседи
плакаться, клясться, Господи:
вне языка, страны
все у Тебя равны.

Дай же мне видеть, Боже мой,
брата в толпе автобусной.
В бабе, что льнет к бедру
спьяну, мою сестру.

В нищем на фоне праздника
мальчика-первоклассника.
В снеге - Земли белье.
Имя везде Твое.


* * *
В краю невиданном, в неведомом году,
клешней терзая струны лиры на ходу,
икая пивом, наступая на шнурки,
театра мимо, постового и реки,
перстом считая в небе мчащихся овец,
идет певец.

Налево - готика, направо - книг тома.
На шпиле - бело-сине-красные тона.
Колеса крутятся. Волнуется народ.
В кафе пирог, карман смущая, смотрит в рот.
И профиль бармена напоминает - бля! -
вождя с рубля!

Привет, эпоха новых вывесок и слов!
Перо, взалкавшее финансовых основ,
беря натурою, листы переводя,
выводит “офис”, “маркет”, “рэкет”, “крек”, хотя
словес означенных, как вслух вздохнул поэт,
на русском нет.

Гуляют пары. Бьют фонтаны. Слышен рев
толп митингующих. Над кронами дерев -
пернатых арии. Пиликают смычки
оркестра местного. И дева сквозь очки
зрит между нот любви свидетельство времен
Кармен.

Летает пух. Заезжий немец, разодет,
чрез объектив глядит на Университет.
Эол листает двум студенткам словари.
Латынь склоняется. И, что ни говори,
но лучший гребень юным косам и вихрам -
науки храм.

Набив чубук, на эспланаде, севши в круг,
музыке вторя ног движеньями и рук,
там-там шлифуя, завывая что койот,
младое племя, незнакомое, поет
гимн Чудо-острову. И смотрят в небеса
их очеса.

Июньский ветер обнимает юный стан,
играет юбкой, и, припав к младым устам,
скользит вдоль впадин и холмов другим в пример.
И, мигом позже, парикмахера шедевр,
виясь, взлетает, как поставленный вопрос
в длину волос.

Контора. Стол. Сложив доходы, юный клерк,
пуская дым, глядя в окно. И Кенигсберг
диск Солнца взглядом провожает. Ввечеру
кафе, давясь, глотают шляхту, немчуру.
И город, в сны отплыв, “Титаником” на дно
идет. Темно.

Сидя на крыше дома, глядя в лицо
луне, я, местный житель, сгусток речи, светящееся яйцо,
ошалело внимаю Вселенной, и Муза подле
рассказывает, прижавшись к плечу - там, во мгле
Космоса обитает душа, о которой в итоге певец
и глаголет. Творец.


* * *
А. Тозику

Мы были слепы. Были далеки
Давида струны, ткачество Луки.
Гул жизни древесинный и пернатый,
из древней люльки вышедший морской,
оканчивался в книге поварской.
Звук ночи не был лунною сонатой.

Мир запахов, предметов, форм и фраз –
он рос, дышал и ширился – для нас.
И пустоту обилие рождало
внутри себя. И лишь любовь была
спасением. И всяк искал тепла.
И много было нас и было мало.

Так лежа на морском поросшем дне
на око солнца смотрят в вышине.
Так жизни постигается единство
в сухой трости. Так малое дитя,
с колен на землю трепетно сойдя,
спиною ощущает материнство.

И если устремлялась вдруг рука
стать кистью, и дыханием строка,
и небосвод – готическим собором,
то это означало лишь одно:
увиденное нами полотно
есть жизнь, ниспосылаемая Богом.


* * *
Есть точка бытия, где речь теряет смысл.
Газета, ветер, смех дитя - все в чистом виде.
Тогда ход суток прост, сон чист, вкус сливы кисл.
И нет нужды перу в листе и алфавите.
О, ясность немоты теснит что воздух - грудь.
Вдохни и речь камней, деревьев, ос услышишь.
И нет иных миров, куда не заглянуть.
И нет любви иной, чем та, которой дышишь.


* * *
То не Муза нагая выходит навстречу - сестра
чистый лебедь идет по воде, притяженья не чуя.
И березы, что род эфиопских мужей у костра,
ударяя в ладони, поют небесам “аллилуйя”.
Вот и Бог, и порог. И в лучистой оправе - звезда.
Тракториста улыбка явленью сродни серафима.
Всуе вымолвив “господи”, тулово, горло, уста
обретают аморфоподобное сходство незримо.
Ближе - некуда. Ближе лишь кружево женских волос.
От волненья немножко дрожат предложенья и блюдца.
Мальчик смотрит на снег. Карандаш очиняет Христос.
И так хочется медленно кожи предплечья коснуться.


* * *
Как на древнем бреге стоит изба.
Калачом венцы и ничто - забор.
Сели чай хлебать, а всмотрелись - ба! -
у тверских очей арамейский взор.

И в грудной клети что литейный жар.
А где ты ступала - цветов семья.
Из бегущих с гор кучевых отар
то костел возникнет, то бровь твоя.

И пора ко сну, да каблук прирос;
посиди сказать - семь сахар во рту.
И не дольше вечность твоих волос.
И в глазах - лес осени на ветру.


* * *
Я буду тебе, начиная от сих,
травой, заживляющей стопы босых;
не дивным главой кипарисом -
седым на пороге Улиссом.

Я буду тебе на наречьи любом
пралепетом, мовой библейской, псалмом,
пшеницею дарственной, пресной,
морскою Ионовой песней.

Я встану перстами и арфы струной
пред слухом твоим и Великой стеной,
пред эхом эпохи и - Боже,
возможно ль! - возлюбленным в ложе.

Седьмая вода на твоем киселе,
я семенем праотца кану в семье,
цветущим рекою молочной.
И осью твоей позвоночной.

Мешая золу с черноземом, пойми,
я сплавлюсь фарфора эмалью, детьми
мужского и женского пола
по образу, милая, Бога.

Приняв от тебя на колени дитя,
я дам ему терпкое имя, шутя
с высокой тоской соловьиной,
что станет ему пуповиной.

Рисуя траву, обрамляя рубин,
я грянусь надолго и тем, и другим,
всплывая ломтем земляничным
со дна твоих впадин глазничных.

События, лица, строенья, жуки -
все станет согласным движенью руки,
до бархата лакомой, Боже,
твоей географии кожи.

И глядя на ломкий полет мотылька,
мы дни за собою оставим, века,
сливаясь вне времени, ночью
и днем в заповедную точку.

И будет: исчезнув, распавшись на прах,
я утром проснусь в незнакомых мирах,
тем жаром, тебя, дорогая,
что было губой, повторяя.


* * *
Точно Иаков в доме Лавана -
праведный день что семь жилистых лет;
овцы горланят; бьют в медь непрестанно.
Складки сукна арамейского стана
в речке полощут быта предмет.

Запах навоза, покоса и пыли.
Храм подле кедра - Господа перст.
Входит священник. Две лошади в мыле
мимо летят. На лодыжке Рахили
тает упавших несчитано звезд.

Воздух насыщен что патока. Блюдо
рисом, изюмом и тмином полно.
Мальчик в яслях обнимает верблюда.
Всюду теснятся. От говора люда
в доме становится душно, темно.

Входит Лаван. И Рахили монисты
звонко, прерывисто, стройно звеня,
очи Иакова подняли. Быстро
взгляды их встретились. Тихо и чисто
стало в Иакове с этого дня.

07.07.99 г.