polutona.ru

Сергей Круглов

МАРТ-ЗАЯЦ


АНТАРКТИДА


   Каждую весну, когда пингвины, чревно курлыкая своё вечное, нежное, вперевалочку по льду набирая скорость, срываются один за другим ввысь, делают прощальный  круг, собираются в клин и летят на родину, - я провожаю их туда, в лазоревые полярные небеса, с отчаянным, смертным плачем: я-то, я почему  не лечу?
   Потому что такой, такой увидел я тебя когда-то впервые, жизнь-антарктида, что приник к тебе всем огромным воспалённым влажным парным  распахнутым сердцем, - толком-то  и не поцеловал!.. только лизнул жадно – а примёрз сразу и  накрепко.
   Я медленно умираю, пребывая так, вмороженным  в тебя.  А рвануться – боюсь боли, боюсь, ещё её не изведав.  И нет никого тёплого вокруг, кто втиснулся бы и  лёг собой прямо  на намёрзшую ледяную корку  сукровицы аккурат  между сердцем и жизнью, нет никого, кто помог бы мне оттаяться на свободу, потому что эти  пингвины, все эти  живые тёплые пингвины, они всегда, всегда  улетают – и не возвращаются.



ТАБОР

           (из Алоизиуса Бертрана)


   -Эй, путник! Ты идешь нам навстречу, - мы не видим твоего лица впотьмах, - скажи нам дорогу: как нам пройти эту степь и эту ночь насквозь?
   -Дорога всегда под вами; держите все прямо да прямо. Не сворачивайте только вон в ту сторону, - видите огни? Это племя Вечных Детей – взрослым там не место;  племя смуглых, жестоких и нежных,  измученных безвыходным сладострастьем, жжет свои костры, пасет своих адских двуглавых осьминогих гнедых (ох не траву рвут  они волчьими своими клыками!...),  поет тягучие древние песни, полные лунных чар, - сама луна у них как старинный нобль с остриженным львом, и притом  фальшивой чеканки! их мужчины-недомерки, с черными трубками в густых смоляных  бородах, куют и куют кровавое серебро, слышите звон? А женщины их –  маленькие , острые, вьющиеся как юла, пьющие сердца,   вы их  не тут-то и  различите в густых травах, в песне ковыля, в пьяной полыни – варят зелье, мешают цыганистый калий в пряное багровое  вино.  Лучше уж вам продрогнуть  в степи, дожидаясь солнца, того, что солнца светлей, чем греться у этих костров!
   Спаси тебя Бог, добрый путник! и вот он ушел, а  мы с тобой всё стоим да  стоим, вглядываемся в ночь, в стожары таборных огней, слушаем обвальные скрипки цикад,  и всё медлим, всё не продолжаем путь.


                                 
 БАРДО

                           «Стонет весь умирающий состав мой, чуя исполинские возрастанья и плоды, которых семена мы сеяли в жизни, не прозревая и не слыша, какие страшилища от них подымутся…»

                                                 (Н.Гоголь, «Завещание»)


Бродя по улицам Рима, в полдень, бледная, длинноносая, унылая по-северному душа! внезапно словно проходишь сквозь некую завесу, пелену, морок, -  вспышки, боль, перисприт трещит по швам, - и вот уже летишь по ту сторону завесы хриплою серою чайкой, блуждающим духом в бескрайних  сверкающих бардо, где остановка полёта означает абсолютную смерть и вечный распад,  летишь над пеннокипящим морем, океаном иллюзий, клюв жаден, острая рыбная вонь.  Как имя твоё, душа? единственное, тебе одной данное, имя!.. о серая чайка, не принявшая света! что ловишь ты в грязной пене волн – мёртвых раздутых мерцающих рыб,  мёртвые души? Вечно тебе лететь пустым океаном, Городом Без Жильцов! вечно петь свою поэму. Чёрное солнце садится в пену и дальний дым; проглоченные души утяжеляют полёт, сковывают ленью мах крыл; и вот – то ли Зелёная Богиня с Югозапада – Ловец Чаек – встаёт из океанических бездн, то ли в руке её череп, переполненный кровью, - душенька Марья Петровна, страсть моя! Маничка, горе, горе мне! – ты ли это? не бойся, прожорливая чайка! для тебя ли сети птицелова?  не бойся, иди навстречу, бесстрастно радуйся, обними, будь спокоен, не дрогни, поцелуй – убей! Не слышит; на бреющем в ужасе влетает обратно, в тот же морок, унося с собою зоб  склёванных душ; снова – Рим, крики мальчишек, запах камня и нечистот, звон колоколов, месса апреля, сочная ругань водителя фиакра – «привёл чорт идти посередь улицы!» - дальше, дальше, лишь бы не опамятоваться, лишь бы, словно пухлый первый том, не оседала пена, не кончалась молодость: поэма о сне во сне.
 

САД АДА

   Нет ада кроме ада, и ностальгия по прошлому  - сокровенный сад  его.
   Мир есть человек: он инфантилен, слезя и стеня вспоминает детство-отрочество-юность, отрихтованные мнемоническими фотошопными пассами, окрашенные в голубоватый, розоватый и жидкую позолоту;  входит в своё  , на ощупь находит таки  полуприколоченную доску в заборе вокруг заповедного садика ("о эта изумрудная зелень, златые пятна, песок, бадминтон, запах и вкус, лакрица , поллюции, небушко!...божия коровка, леди-птица!..."), со скрипом поворачивает ее на ржавой оси гвоздя  и, озираясь, не покажется ли сторож с огненным мечом,  втискивается внутрь, во ад, и спускается всё глубже петлистыми  тропками ,запущенными кущами , развалинами статуй,  воспаленно хихикая, всхлипывая и бормоча под нос: "Меня тут встретит огнегривый лев и синий вол, исполненный очей...", и кто там подпевает вдали,  в постепенно сгущающейся сырой  тьме, атональным бэк-вокалом.
   "...И песок скрипел под ее босыми ногами..."
   Сколько ушедших и потерявшихся в этом аду, сколько.



КАФЕДРА

   Кафедра. Полуденная библиотека. Пятнистый июньский свет. Липкий сон, таблицы, сочленения книг; о бедная паническая, нежная, хищная память – что ты: субстрат или акцидент!..
   Бог и дьявол ведут беседу в пыльных солнечных коридорах университета, подобны профессорам, один из коих рассеянно-неряшлив и худ, гениален, другой тих, носовые платки себе вышивает сам, имеет кота, тапочки, геморрой; беседа отвлеченная, некто вертит пуговицу собеседника, задача: вежливо протиснуться между ними, ибо там, впереди – машут, ждут; солнце, лето, предпоследний экзамен.



БУДЕМ БЛАЖЕННЫ

   ... и особенно здесь и теперь, среди этого хлада. Не далее как, помните, Пушкин, недальновидный маг узконационального масштаба, животномесмерический адепт, с ироническою слепотою безверья, соразмерной живейшей вере, не мог не увидеть; мы для наших покойников – тоже покойники, ревенанты, выходцы, аборигены ужасных потусторонних сфер; и, иллюстрируя первым попавшимся: графиня из гроба отважно и понимающе усмехается Германну. И сквозь глухую всю в огнях и музыках, русскую зимнюю ночь над нами продолжает простирать траченые крыла наш дух – скорбный демон несоответствий, и незначительный пиит, зачарованный пневматограф, строчит письмена, которых ему потом не прочесть и в посиненных потугах; но кровавые глаголы и деепричастия, вселяющие в нас такую безысходность, есть только плод орфографической неграмотности посредника, – неужель не слышно вам сквозь корявые закавыки весть, благую в своей простоте! – и окаянный морозный демон своей окаянностью, сам того не зная, предстательствует за всех.
   А поэтому – будем радостны. Будем тверды и просты, и будем молиться, именно здесь и сейчас, – ибо блажен демон, блажен Пушкин, блажен безумный Германн, блажен бесприютный перисприт в ледяных территориях ада; блаженны убивающие по незнанию и предающие по чрезмерности знанья; блаженны все безбожные пииты и все играющие в кости шахматными фигурами; блаженны блюдущие принципы формы и купающие персты в требухе забитого красного зверя, в голубой сентябрьский божий полдень, в кровавых кустах тальника и рябины, в гомоне и содоме лова. Блаженны все страшные грешники! ибо они те счастливцы, для кого Пришествие Спасителя – впереди, огромно и волнительно, как всякое назначенное на поздний час свиданье; и – так уж и быть – блаженны и вы, святая графиня, идущая со свиданья под утро, рассеянно щиплющая лепестки из подаренного букета, забывшая о времени и пространстве в русском своем, литературном гробу.



КРЫСЫ

   Зачем ранняя смерть обломила перо твое, Маргарита, зачем прервалась вязь новелл!.. Десять рассказчиков в десять дней выдают по банальной и страстной исторьи, и слой за слоем – через патоку и мышьяк, через моралите; это слоеный пирог Европа, древний слоеный пирог Европа, или, если угодно, собор, или наслоения сфер и лимбов: дурной, незабываемый, единственно сладкий вкус Творца, творения коего грешат поверхностным психологизмом. Черта непогрешимости, традиция, веер ересей, жесты отречения, паники, острого горя, сходные с визионерскими экстазами. Книга новелл как слоеный пирог, о Любви и Добродетели, или как символ. Еще один символ европейского мифа мне приходит на ум: крысы, без которых обошелся редкий сочинитель по сю сторону Пиренеев; итак, слоеный пирог: небеса, акации старого сада, я на скамье за чтением Гептамериона, трава подо мною, под травою – вековые этажи крысиных лабиринтов. Я читал вчера в полдень, весь в солнечных пятнах, я грыз ногти – о, как жестоко; о Добродетель, побивающая любовь с высоты светозарным камнем, о Любовь, упрямо колдующая снизу, насылающая на врага крысиные сновиденья! – и случайно заснул над семидесятой страницей, на желтом развороте, а привлеченные тишиной крысы вышли в солнечный сад, нюхали любопытно, и – о горе! – захлопнули кожаные обложки; и я пропал, сплющился между ними! и вот плачу здесь плоской фигуркой на заставке, влюбленным рисованным Амадуром пред добродетельною Флоридой; между желтых бумажных полей ссохлось мое сердце, кровь и лимфу впитали толщи страниц; так надсмеялся над прилежным чтецом колдовской усатый народец из подземелий сада! И вот, вся-то любовь моя и добродетель ныне – две крысы в алтаре собора, в толще засохшего пирога, малы и проворны; любовь – черная, длиннохвостая, ловкая и сентиментальная, чей профиль гравюрен, и неизменна чума на загривке, а добродетель – серый тяжелый пасюк, в ветвях неловкий, утюжащий короткохвосто благочестие подвалов и келий, зовущий в победный бой свои подобные волнам парцеллы; битва и визг, вращается черно-серый клубок, разваливается алтарь, пирог выеден до корки, рушится и пылает собор на желтой странице неоконченной – увы! – книги новелл, на скамье в саду, разрываемом полднем на пятна, среди ажурных, источенных ходами, времен старой Европы.



БУКА

        "Чулан, – ответил Харпер. – Я вешаю там плащ и ставлю калоши".
        "Откройте. Я хочу посмотреть".

                                                                              Стивен Кинг

Изыскав для препровожденья времени бесполезное, но важное заделье, как то: с нежной внимательностью охотясь на крыс, а равно участвуя в веселой соколиной ловитве, спуская горячего дербника в полынные поля, где землеройки кажут из нор одутловатые загадочные мордочки Джоконд, рыдая в судорогах первых любовей по заледенелым скамьям ноябрьских парков, плетя угарные макраме мармеладных и плюшевых канцон во имя, скрупулируя над составленьями Бестиариев, точа слюну над последним штрихом в описанье милых повадок Тигруса, Аспида, Василиска, смарагдового Единорога, выращивая пион и сжигая город, но все-таки чаще – с дружелюбием в протянутой навстречу разверстой и теплой ладони охотясь на крыс ночью, со свечой и кочергой, подбираясь по слуху на скрип, на полуявный цокот в недрах чулана, – о ловец! познавая загадку женщины, шаг за шагом, не забудь исходной позиции, именно той, что загадки нет; о нет, не загадка – некоторый безусловный закон, аксиома геометра-маниака, строящего чертеж бритвой по телу божества, бездна, безднейшая бездн, открывающаяся вокруг во всем, о ловец, адепт, беглец, горделивец! в любом твоем дитяти открывается женщина: в дочери, в полнощном стихотворении, в кошке, посаженном дереве, чулане, очищенном от крыс, но из которого среди ночи, вдруг, неумолимо, о, безнадежно! ("Папа, папа! что там? что там выставило как бы рога?" – "Спи, спокойся, родная моя; то всего только Бука; спи же, спи, наконец")
   Помнишь, как сразу вчера выпал снег? я читал в постели весь день, в мраморном тихом свете, и не мог и помыслить, что полчаса назад наш сад за окном был черен и пуст, однозначен, как рай меннонита; я расплетал вдохновенную казуистику еретической при, и ровно и приветливо желтели страницы; а ты – ты дремала в кресле, балансируя на грани сна, сорочьими пальцами держась за чашку с малиновым чаем, как за некий тайный гарант, как акробат за свой шест, и чай понемногу капал тебе на подол; наступило то время пополудни, когда на минуту душа оглядывается через плечо (а снег все шел и шел), – и я окликнул тебя по имени. Тогда-то я все и увидел, родная моя, безднейшая, и понял все, когда ты начала разворот головы, и скрип шеи был похож на, о, конечно же! на (а снежный свет, беззвучно воя, заметался по комнате и, дрожа, сбился в ком у двери), – я уже знал, кого я увижу, когда ты повернешься ко мне, и моя загадка с подлой стремительностью понеслась к разгадке, с абсолютным, обреченным знанием ночного кошмара, посреди которого дверь чулана вдруг начинает, скрипя, отворяться.


МАРТ – ЗАЯЦ


    Не мартовский заяц, и не о нем речь – сам по себе март есть заяц, лопочущий пророчески, но бессвязно, в визгливый захлеб, несущийся вдоль мерзлых навозных меж, синим – в алых тальниках, в механическом, чародейском тонком молоке новой луны, и пар его неуловимого дыханья ноздреват, прян, как молодой мерзлый сыр, благоухающий молодою перламутровой залупой, запревшей в меховых одеждах зимы и выставленной на льдистый, пьянящий воздух; псы мои лают, охота дика, я стелюсь заячьими петлями вслед, берилловые пули я посылаю в проворную тень, пули высокой прозы и слез, и силки неожиданных аллюзий ставлю я на прогалинах литературной весны, – тщетно! он быстро; он сер, как дым нашей с тобою жизни, муза, далекий друг; он кос и нанизывает пространства на свой угловатый скок; вчера он был самкой, а ныне – самец; вон он уже – там на луне, у корней вечного дерева взбивает топленое буддийское молоко; я так и не увижу этой ночью, как он меняет цвет своей шерсти, как пляшет среди обглоданной поросли метаморфоз; псы мои скулят, воют утробно, жалобно; я заворачиваю охоту. Завтра я напишу письмо своему другу в далекий северный край и поздравляю его с мерзлым, грязным, дымным, благоуханным, как уместная диереза в лунном тексте, мартом, – а он ответит мне, что в его государстве церковь выпустила новый эдикт, дабы поселяне, особливо дети мужеска пола и склонные к сомнамбулизму, остерегались беседовать в полях и на дорогах с поэтами, девами и сгорбленными старушками, чьи волосы серебряны, как колкий тающий снег, ибо последние – все как на подбор нечистого толка и имеют обыкновенье обращаться в зайца на глазах онемевших очевидцев, тем паче если пар над землей струист, и луна – словно сыр.




РУСЬ

        Так вот вдруг среди ночи очнешься – и плачешь: шорох души, рябиновая осенняя тьма за окном, ни собака не взлает, и кто-то – тутошний, бытующий, неизгонимый – тихо есть там, в палисаднике, и скребется в стекло... Это русь пришла: хочет ли войти, принесла ли тягучую весть, – молчит, нет у ней речи: каплет вода с волос ее, пахнет далью, осенней тиной.
        Что, что там? немотствует: наш русский, православный упырь – это не европейский вампир вам, не граф какой, не кровь: крови-то и не надо. Наш пахнет землей и совестью; сырой он, Божий.
        Чур, чур, спать надо... О светлые силы, о как долго еще до утра, о как за окном там сыро и неотвязно! о родина, родина, где же ты, родина, и сколько мне ждать еще здесь, в темноте.