Владимир Гандельсман
Книга "Портретная галерея в стихах и переводах", часть I: стихи
Диптих
1.
Две руки, как две реки,
так ребёнка обнимают,
словно бы в него впадают.
Очертания легки.
Лишь склонённость головы
над припухлостью младенца –
розовеет остров тельца
в складках тёмной синевы.
В детских ручках виноград,
миг себя сиюминутней,
два фруктовых среза – лютни
золотистых ангелят.
Утро раннее двоих
флорентийское находит,
виноград ещё не бродит
уксусом у губ Твоих.
Живописец, ты мне друг?
Не отнимешь винограда? –
И со дна всплывает взгляда
испытующий испуг.
2.
Тук-тук-тук, молоток-молоточек,
чья-то белая держит платок,
кровь из трёх кровоточащих точек
размотает Его, как моток,
тук-тук-тук входит нехотя в мякоть,
в брус зато хорошо, с вкуснотой,
всё увидеть, что есть, и оплакать
под восставшей Его высотой,
чей-то профиль горит в капюшоне,
под ребром, чуть колеблясь, копьё
застывает в заколотом стоне,
и чернеет на бёдрах тряпьё,
жизнь уходит, в себя удаляясь,
и, вертясь, как в воронке, за ней
исчезает, вином утоляясь,
многоротое счастье людей,
только что ещё конская грива
развевалась, на солнце блестя,
а теперь и она некрасива,
праздник кончен, тоскует дитя.
Мария Магдалина
Вот она идёт – вся выпуклая,
крашеная, а сама прямая,
груди высоко несёт, как выпекла, и
нехотя так, искоса глядит, и пряная.
Всё её захочет, даже изгородь,
или столб фонарный, мы подростками
за деревьями стоймя стоим, на исповедь
пригодится похоть с мокрыми отростками.
Платье к бёдрам липнет – что ни шаг её.
Шепелявая старуха, шаркая,
из дому напротив выйдет, шавкою
взбеленится, «сука, – шамкнет, – сука жаркая!»
Много я не видел, но десятка два
видел, под её порою окнами
ночью прячась, я рыдал от сладкого
шёпота их, стона, счастья потного.
Вот чего не помню – осуждения.
Только взрослый в зависти обрушится
на другого, потому что где не я,
думает, там мерзость обнаружится.
В ней любовь была. Но как-то страннику
говорит: «Пойдём. Чем здесь ворочаться –
лучше дома. Я люблю тебя. А раненько
поутру уйдёшь, хоть не захочется».
Я не понял слов его, мол, опыту
не дано любовь узнать – дано проточному
воздуху, а ты, мол, в землю вкопана
не любовью: жалостью к непрочному.
А потом она исчезла. Господи,
да и мы на все четыре стороны
разбрелись, на все четыре стороны,
и ни исповеди, ни любви, ни жалости.
Данте
Я в неоплатном пред тобой долгу
за оголённость слова до весла,
которым толщу океана гну.
Прощай навеки, ты меня спасла.
Я знаю, с кем я разговор веду,
и если слышен в голосе металл,
то это к непосильному труду.
Я видел куст – он кровью истекал.
Не узришь ты ни скорбного лица,
ни слёз моих, их бездна подо мной,
горбатое усилие гребца
не знает этой немощи земной.
Не до друг друга, мы теперь – одно,
везде тебе пристанище, как мне
изгнание повсюду суждено...
Ахилл
1.
Как бы ни было точно
и со всеми подряд,
но бессмысленно то, что
боги творят.
Друг дорогой, прости, я
жив, а с тобой беда.
Плакала моя Фтия,
не доскачешь туда.
Рок тебя грубо спешил
в чужелюдном краю.
Жизнью твоей я тешил
надежду свою:
думал, обнимешь сына
моего и отца.
Но, дорогой, пустынна
смерть. Без лица.
Путь мой расчислен.
Я ли его мощу?
Подвиг мести бессмыслен.
Потому отомщу.
2.
– Ксанф, ты в битве не покинь,
меня, конь,
посреди в слезах не стань,
если тень
на меня падёт и стынь
на огонь
хлынет, – я не Трое дань
в смертный день.
– Я не дам тебе пропасть,
воин, кость
меня вывезет, и честь,
только пусть
ты уж знаешь: эту страсть
или злость
впрямь одёрнет смерти весть.
В этом грусть.
– Это, конь, не наших воль –
смерти даль,
пастушонка ли свирель,
битвы пыль, –
не твоя забота, боль
и печаль.
Ксанф, давай не канитель,
гибель – гиль.
3.
Ещё собою смерть давилась
и жёны голосили всё истошней,
когда богиня Лёгкости явилась
ему, и воздух стал ясней и тоньше.
Еще Патрокла тело умащали
амброзией и нектаром из чаши,
когда сняла с него покров печали
богиня Лёгкости легчайшей.
И только ветерок, сорвавшись с моря,
летел в своём невидимом плаще.
Ни чувства мести, злобы или горя
в нём не было, ни чувства вообще.
И кони, чуя нового возницу,
уж тронулись на поприще своё,
и на ходу он впрыгнул в колесницу,
и ясеневое сжал копьё.
Толстой
Я с точностью объёмной лепки стойкой
мир запущу,
следи за небывалой стройкой
и стайкой птиц, летящих сквозь
каркас, за размышлением, плющу
подобно, вьющимся, – и восхитимся врозь.
Пожалте в человеческий зверинец!
Вот мягкий вплыл
хозяин, а жена, мизинец
отставив, попивает чай,
румяный рот красавца, пряный пыл
и вздор политика, – а рядом? – привечай
того, кто всех окажется сердечней,
кто отведёт
в смущении свой взгляд от встречной
неправды, от того ли, как
рассевшись в кресле, шутит идиот,
в лорнет рассматривая собственный башмак.
Расти, спокойный дом гостеприимства,
где вечера,
и пунш, и столики для виста,
и всплеск из детской голосов –
два брата, две сестры, ещё сестра, –
и эхом всплеска отзовётся бой часов.
Пусть кто-нибудь весной воскликнет: «Лёгко!»
И следом мне
напишется так многооко:
«Он отворил окно», – и вдох,
отрадный вдох, и силуэт в окне,
и голос девичий, – всё станет ясно: Бог.
Тогда я двину войско против войска,
и роевой
закон движения (повозка
в грязи, солдат налёг плечом)
мир обезличит песней строевой
и общим – в нервном оживлении – лицом.
Следи, как я отстрою мир громадный
на пустыре,
оставив средь пролётов мятный
трав аромат, в июльский день
начав, когда, упорствуя в жаре,
дуб оживёт листвой, – и дрогнет светотень.
Вот здесь он и умрёт, на этом месте.
И если грех,
то – гордости ума и чести, –
взглянув с презреньем и пожав
плечами, ибо на глазах у всех
нельзя иначе. Так! И в смерти моложав.
Нежно-насмешливый с ним прекратится
двусложный взгляд,
но переливчатый родится
в двойном определенье звук
и сопряжёт цветенье и распад.
Нежно-насмешливый, прощай, геройский друг.
Смотри, как я свяжу намёки, жесты,
обмолвки, сны,
мужской театр войны и женский –
сочувствия, смешав их кровь, –
в единый узел, в прозу новизны,
в судеб скрещение, – и восхитимся вновь!
И вновь заложником безликой силы
предстанет мой
герой рассеянный и милый,
и торопливость палачей,
их рук, увидит, и расстрел самой,
сугубой, дышащей, мгновенье – и ничьей,
божественной, великолепной, явной,
не может быть,
чтобы моей, простой, бесславной,
живущей жизни. Что ж, мой свет,
бессмертная душа, учись любить
без той привязанности, без которой нет
любви. Но есть. Когда читаешь неба
ночную синь
как книгу бытия, то где бы
вчера ты ни прервался, ты
находишь то, что твёрже всех твердынь,
всё в той же ясности, в обвале немоты.
Когда-нибудь, уже постигнув книгу
насквозь, до дна,
осилив мощную квадригу,
в печальнейший, быть может, час,
ты не найдешь её, и чья вина,
скажи, что мир исчез и обошлись без нас?
Есть здравый смысл посредственности, он-то
непобедим, –
его ухватистость животна,
есть продолженье рода, есть
растительная страсть, есть прах и дым.
Не в них ли и пресуществился мир? Бог весть.
Смерть Уайльда
В перстне прельстительный
шарик горит
солнца, тела
золотого стекла.
Гребля. Парит,
в небе забыт,
кто-нибудь длительный.
Голос растлительный:
«К миру спиной?
Нет, загребной.
Дай мне земной
жизни растительной».
Лёд голубеющий.
Шёлк и фланель.
Милый Бози,
только не егози.
Кофе в постель.
Плещет форель,
хвост не умнеющий.
Всё ли умеющий?
Всё? О, я рад.
Здравствуй, разврат,
ласково млеющий!
Шарик проколотый,
гибнет Уайльд,
гной из ушей
и из прочих траншей
тела, ах, ай, льд-
истый Уайльд,
шарик наш золотый.
Кофе наш молотый.
Так ли, не так ль, –
кончен спектакль,
мученик пакль,
мальчик немолодый.
В Танатас изгнанный,
о, древний грех!
Пухловогуб,
холодеет твой труп,
тайно от всех
отойдя от утех
в смрад неизысканный.
В лодке замызганной
ждёт тебя друг,
высверки ук-
лючин, и вдруг –
визг их развизганный.
Обход с Достоевским
Сюда, сюда, пожалуйте-с, прошу-с,
составьте честь, а зонтичек, а мокро-с,
что затоптались? борет грозный образ?
ну, наконец-то-с, эх, святая Русь
всех примет, незадирчиво раздобрясь.
Здесь Болдесовы, любят трепеща-с
средь нестерпимой ненависти-с, ручку,
прыг-прыг, ловчее, вишь ты, сбились в кучку,
невемо, что приспичило сейчас, –
вчера весь вечер трогали получку.
Не знаю-с, право, с чем сопоставим
стиль Бандышей, да вы бочком, мостками,
я извиняюсь вам, погрязли в сраме,
валяются всю ночь по мостовым
и хрюкают. Дощупывайтесь сами.
Зато у генеральши пол натёрт-с
и всё блестит-с, Утробину-паскуде
шампанское несут и фрукт на блюде,
а то ещё закажут в «Норде» торт-с, –
военно-эстетические люди!
Пожалуйте-с, сюда, здесь топкий пруд,
а мы перепорхнём-с, не в месте вырыт,
народец – гнусь, тот в шляпе, этот выбрит, –
а всё одно: ладошками сплеснут,
да хохотнут, да что-нибудь притибрят.
Но веруют – я без обиняков –
изряднейше: Ярыгин, этот в церковь
бежит, чтобы прожить не исковеркав
души, с ним Варначёв и Буйняков, –
и все метр пятьдесят, из недомерков.
Народ наш богоносец, новый сброд
людей, как говорится, впрочем есть и
мошенники, которые без чести,
с препонами, но в целом-то народ,
могу по пунктам-с, тих, как при аресте.
А вместе с тем – и крайний по страстям,
Туныгины относятся к тем типам,
что плачут врыд, хохочут – так с захлипом,
чуть что – за нож, – держитесь, где вы там? –
по праздникам страдают недосыпом.
Для благоденствий совести – кружки,
где люди образованные; к власти-с,
когда возьмут с поличным, льня и ластясь
живут, а так – с презреньем, и стишки
пописывают вольные, несчастье-с.
Игонины, Гопеевы, подчас
всех не припомню-с, кладезь, исполины,
хоть вполпьяна и стужею палимы,
и сплошь позор, и плесень, но игра-с
природы гениальная. Пришли мы.
Не вечно же плутать, хоть чудо – Русь,
среди распутиц этих и распятьиц,
ну, что ли, до приятнейшего, братец,
для вас уже просторная, смотрю-с,
готова клетка с видом на закатец.
Ходасевич
Пластинки шипящие грани,
прохлада простынки льняной.
Что счастье? Крюшон после бани,
малиновый и ледяной.
Которой ещё там – концертной? –
прохлады тебе пожелать?
Немного бы славы посмертной
при жизни – да и наплевать.
Набоков
В какой-нибудь (сказал бы: низкозадой,
но я её не помню и анфас)
в какой-нибудь москве поэт досужий
заглядывает в книжицу мою.
Но жжётся книжица, и каждой фразой
она ему выносит приговор:
«Ты хочешь, чтоб меня не знали люди
и внятный голос затерялся мой».
Да он и сам не в силах углубиться,
бедняга, в чтение, и закрывает книгу,
и зарывает в ящик – с глаз долой.
Годами он лепил свой хитрый образ,
выказывая небреженье к дару
поэта, но в нетрезвости являлась
гордыня. И тогда он бросил пить.
Осталась маска волевых страданий.
Идея скромности, семейной жизни, –
благовоспитанный читатель ценит
доступное. Скажи: «Мой дар убог», –
и ты, возможно, будешь возвеличен.
И впрямь: расчёт поэта оправдался,
и он почтён в какой-нибудь москве.
Вот только что же делать с этой фразой,
с моей наклонной фразой, с перебоем
благословенным ритма, с этой лентой
столь мёбиусной предложенья, что
не оторваться, и конца не видно
ей, потому что ей конца не видно, –
она в его несчастной голове
промелькивает день и ночь, и следом
ещё одна... Нет, говорит, довольно.
Когда-нибудь, когда ему помстится,
что он забыл их, – он присвоит всё.
О, мой читатель промолчит, задобрен
воистину его убогим даром,
я тоже промолчу: мой труд прекрасный
сам за себя способен постоять.
Два-три штриха к портрету напоследок
воришки: перед сном снимая маску
и в зеркало уставившись в клозете,
подмигивая, прижимая палец
к губам, он говорит: «Тс-с-с! Пронесло».
Потом поэту снится в несказанной
москве, что он один на целом свете
владелец книжицы моей и должен
всё время перепрятывать её.
И как-то она падает, раскрывшись
на той странице, где отрывок этот
как раз заканчивается: «Разврат
нещедрости, – читает он, – и есть
единственный разврат, и вот он, милый».
Платонов
Он о бесплодности чувствовал, о пустоте,
тщетности полой, задетой движением жизни.
Как было сердцу в такой духоте, тесноте
клетки грудной не склониться к тупой укоризне,
как не упёрлось оно в костяное ребро
в злых захолустьях, на мусорных ямах, в укромах
бедных. Ты скажешь: сквозное добро
сердце спасло. Но посмотришь, как бьют насекомых
малые дети, как давят подошвою их,
и усомнишься в его изначальности милой.
Есть равнодушное, зыбкое поле живых,
для пропитанья не знающих нежных усилий.
С жизнью слепых отношений – куда уж слепей! –
пасынка с отчимом: не примиряясь коситься, –
отчима с пасынком: то ли заискивать в ней,
то ли свыкаясь угрюмо и медленно злиться, –
как избежал он? Отваром полынной травы
сердце лечил, или к морю спускался прилежно
и тавтологию синей насквозь синевы
впитывал, как и оно, – равнодушно и нежно,
а возвращаясь, подолгу сидел, как старик,
горбясь над рукописью, чтоб угловатой
фразой скелетообразной поставить в тупик
мрачную суть, как бы взяв её невиноватой?
Я его видел, он мёртв был, скорее всего
мозг вещества его жизни, измучившись прежде
горечью мироустройства, иссохнув в надежде,
попросту больше не чувствовал ничего.
Заболоцкий в «Овощном»
Людей явленье в чистом воздухе
я вижу, стоя в «Овощном»,
в открытом ящиковом роздыхе
моркови розовые гвоздики,
петрушки связанные хвостики
лопочут о труде ручном.
И мексиканцев труд приземистый
шуршит в рядах туда-сюда,
яркозелёный лай заливистый
салата, мелкий штрих прерывистый
укропа, рядом полукриво стой
и выбирай плоды труда.
И любознательные крутятся
людей зеркальные зрачки,
а в них то шарики, то прутьица,
то кабачок цилиндром сбудется,
и в сетках лаковые грудятся
и репчатые кулаки.
Людей явленье среди осени!
Их притяжение к плодам
могло б изящней быть, но особи
живут не думая о способе
изящества, и роет россыпи
с остервенением мадам.
То огурец откинет, брезгуя,
то смерит взглядом помидор.
Изображенье жизни резкое
и грубоватое, но веская
кисть винограда помнит детское:
ладони сборщика узор.
Чтоб с лёгкостью уйти, старения
или страдания страда
задуманы, и тень творения
столь внятна: зло и озверение...
Но испытанье счастьем зрения?
Безнравственная красота.
Рыба
В этой водорослями воде
перевитой мне воздуха
нет, родная, нигде,
ни полуденного, ни звёздного,
здесь, в аквариуме, в уме
повредившись, умру,
подойди на прощанье ко мне –
я, как сердце в испуге, замру.
Певец Империи
Певец Империи, прославленный во всех
углах отечества, обрюзг.
Одутловат, отёчен.
Он знал успех.
Теперь шевелится как бы моллюск.
Слог притупился, не отточен.
Он, верноподданых не сочинявший строк,
исследовал имперский дух,
менталитет гниенья.
Впитав порок
Империи вчерашней, сам протух.
Где вы, нестрашные гоненья?
Цензура где? Когда зелёные юнцы
и девицы из-под полы
его читали, – сладок,
во все концы,
дымок отечества, во все углы,
летел, охоч до тайных складок.
Где мягкий девичий и восхищённый стыд?
Легчайшая хмельная «love»
где? Там, всемирен,
он и стоит,
не дожевав шашлык, что был кровав,
и окружён лучком, и жирен.
Там, у «Кавказского», вгрызаясь в шашлыки,
он и обламывал, навзрыд
кляня Советы,
свои клыки.
«Короны нет. Коронки». Он острит.
И смотрят в рот ему поэты.
Рот полон дикции. Он в точности Ильич
Второй, с параличовым ртом.
Он плоть от плоти.
Пред ним кирпич
его имперских сочинений. Том
в златопурпурном переплёте.
Актриса
Бабочка, ночная сплетница,
постаревшая впотьмах,
к телефонной трубке лепится,
«ох!» (закуривает), «ах!»,
а была когда-то куколкой,
вся умытая росой,
за кулисами шушукалкой,
сцены нежною пыльцой,
а ещё она лимонницей
летом солнечным была,
лёгкой ласковой любовницей,
нектар в чашечках пила,
то летит, а то разленится –
и замрёт, то вновь летит,
лгунья, бабочка-изменница,
свет юпитера ей льстит,
точно ножнички кроящие,
воздух режет в два крыла,
никогда не настоящая,
жить вовек не начала,
то в печальное нарядится,
то в беспечном гомонит,
ветхокрылая развратница,
реквизит её манит,
вся чужой бедою светится,
трепыхается на ней,
бабочка, ночная сплетница,
тлеющий театр теней.
Осень полковника
Жидкий (что делать с детьми?!) наконец-то в спальне.
Пальба в ушах.
«Шах!» ему слышится, следом шахидский мат.
Мать, самолёты падают, как плоды
дымные в сентябре.
Бренность, мать. Как когда-то я рисовал,
валятся человечки с небес.
Бес попутал отчизну жалких. Я одинок.
Окна зашторить, лечь.
Легче не видеть, спать.
Патина зеркала. Жидкий наводит взгляд.
Лёд, – как учил актер,
тёртый калач придворный. –
Твёрдость. В голосе жесть.
Жест – минимальный. Министра!
Быстро всё прочесать и обезвредить – раз.
(Глаз двустволка). Поднять
(мать твою) уровень бедности – два.
Вал удвоить к среде четверга.
Изверга взять живьём.
Вьём веревки, мать, не из тех. Из тихих.
Ихний нрав позволяет – чего не вить?
Выть на Волгу.
Волки на берегу им перегрызают глотки.
Лодки их на море тонут. Не видеть, спать.
Патина зеркала. Капель кремлёвских кап.
Клапан сердечный, мать, дребезжит.
Жидкий берет флакон.
Кончить Босого, поднять на копьё башку.
Шкуру c живого содрать.
Рать сюда, грозную рать!
Мать моя женщина, что с детьми –
тьмы их! – что делать с захваченными детьми
Минного Поля? Взорвут – и нет.
Свет моя дочь, слава Богу, в дали
Италии. Молись за неё. Поп – бывший свой.
Воин госбезопасности, японский городовой,
воин с гимнастом на шее, –
шельма, лоснится весь, –
весело, чем не цирк.
Фыркнет интеллигент-дурак.
Как и положено чайнику, он кипит.
Прыток, пока не дошло до пыток.
Токовую, мать, терапию забыл.
Пыли этой не счесть.
Есть у них, вшивых, и свой пиит,
питан бедами нашими, дрянь.
Ранена, мямлит, моя душа.
Ужасы перечисляет отчизны, но
безжизнен и пуст.
Пусть они выговорятся. Они мертвы.
Рты не заваривают кашу, только жрут.
Трудно, мать, исключительно мне.
Небо знает. Но я их спасу,
сук беспомощных, я
Явь предъявлю им и прикажу: принять!
Мать, и примут.
Муторно Жидкому на душе.
Уши почёсывает кошечке Эсэсэсэр.
Серо-буро-малиновый спит в углу попугаюшка Кагэбэ.
Марианна
Марианна, перепрыгнув уровень,
в электричку резкую идёт,
в мире на одну вот-вот не умерло,
но сегодня в озере умрёт.
Точка там мерещится над озером
удаляющегося отца
и мерцающего, вроде морзе,
Марианне бледного лица.
Это с мира капля сумасшествия
в небольшую голову стекла,
Марианну силою божественной
через край ума перелила.
И она, перемахнувши замысел,
свет его таинственный и тьму,
больше не взывая к нашей жалости, –
тихо соответствует ему.
Пересказ монолога
Жизнь прошла, говорит, не успел
ею налюбоваться.
Что с зарплаты принес, то и съел.
Брат, не стоило браться.
Говорит, сплю, зашторен.
Тяжек сон, тошнотворен.
Снится, дочери как по щеке,
говорит, дал с размаху.
Стыдно полностью, даже руке.
Снится, плачу в рубаху.
И она так сутуло
плачет тоже, прильнула.
А потом я прищурился: мать,
а не дочь это вовсе.
Вот и думай, брат, как понимать.
Говорит, хоть раздвойся.
Так выходит по теме:
виноват перед всеми.
Ну и вот, говорит, после весь
день хожу, в сердце гири.
Где привиделось – там или здесь?
В сне моём или в мире?
Или, брат, безразлично,
где ты жил неприлично?
Но бывает, не жизнь и не сон,
говорит, на закате, –
и любуешься, весь вознесён,
как горит оно в злате
и притихло листвою
совершенно простою.
Вот тогда я весь в мыслях стою,
в столбняке оробелом:
получилось, что жизнь я свою, –
по идее, не телом,
а душою горбатый, –
простоял за зарплатой.
После пью, взор туманит слеза.
Да и что делать кроме?
Ничего не осталось. Глаза
поднимаю: в проёме
мать и дочь, совокупно –
как жена, – смотрят крупно.
Говорит, я волнуюсь за них.
Я ведь не осуждал их
никогда, ни своих, ни чужих,
ни других неудалых.
Вот лежу жизнью странной:
как бы мёртвый, но пьяный.
Ты иди, брат, отсюда толпой,
вместе с ними тремями,
и прилежно всё это воспой,
посвятив своей маме.
Озаглавь для итога:
«Пересказ монолога».
Нищий
Фасады, забранные в сетки
пожарных лестниц,
и птичьи в небесах заметки –
блистанья лезвийц,
там замирает взгляд-скиталец,
в полях смиренья, –
так интенсивен этот танец
исчезновенья!
Всё это ты, счастливец улиц,
её поленниц
и щепок солнца, мой безумец
и отщепенец... –
Вот он стоит возле киоска
и смотрит немо
на белый труд каменотёса,
на мрамор неба,
на облако, его прожилки,
на то, чем станем... –
и вновь идёт, собрав пожитки,
спокойно-странен.