Наталья АКУЛЕНКО. ДИКАЯ ОХОТА - полутона

polutona.ru

Рефлект...куадусешщт #14

Наталья АКУЛЕНКО. ДИКАЯ ОХОТА



Автор визуальной работы - Photo by V.Kupriianov, idea by Iu.Proskuriakov.

(журнальный вариант)

В руинах города, соборы опустели.
В горящих деревнях звучит чужая речь.
Как пересилить зло? Как женщин оберечь?
Огонь, чума и смерть... И сердце стынет в теле.

О скорбный край, где кровь потоками течет!
Мы восемнадцать лет ведем сей страшный счет.
Забиты трупами отравленные реки.

Но что позор и смерть, что голод и беда,
Пожары, грабежи и недород, когда
Сокровища души разграблены навеки?!

Андреас Грифиус.


Алика опять оступилась. Распухшая лодыжка не слушалась, стопа немела, как деревяшка. Алика не чувствовала, куда наступает больной ногой. И не видела — в спускавшейся ночи дорога казалась широкой темной полосой, еле отличаясь от окаймлявших ее зарослей спорыша. Дальше темно-серой тенью колыхалась высокая трава. Цветы, невидимые ночью, напоминали о себе медовым запахом. В траве сонно попискивали дремлющие на гнездах птицы, слишком тихие, чтобы их голоса можно было узнать. Кузнечики, наоборот, молчали, только над разогретой за день дорогой тонко звенел какой-то совсем мелкий гнус. Ковылять в темноте было тяжело. Ноги то проваливались в углубления колеи, то больно натыкались на невыбитую часть дороги. Но и спешить некуда.
— Некуда спешить, — напомнила себе Алика, усаживаясь на обочину. Она скорчилась, потянула вниз безрукавку, стараясь сесть на овчину, а не на отсыревшую землю. Сейчас ей простудиться — верная смерть.

Ты подохнешь, попрошайка,
Ты подохнешь, попрошайка,
Под окошком побирайка,
Отца-матери незнайка!

— она как наяву услышала звонкие голоса и веселый смех. Милая детская песенка. Особенно выразительно ее пел мельников Гас, а Катрина, маленькая ханжа, швырялась острыми камнями. Но Алика ушла из деревни не из-за этого.
И снова, как нахлынуло, Алика увидела жаркий пыльный день, краснорожего Стефана с бешеными глазами, жидко, на одной ноте голосящую Маргу (ее горшка со сливками Алика в глаза не видела, разбить горшок мог разве что кот или кто-то из Маргиных хахалей, вылезая ночью в окно), лысого Гуга, у которого слюни стекают из запавшего приоткрытого рта по морщинам прямо в седую бороду:
— Ты... это... уходи, чужая! Самим нечего!
Соседи болтали, что в войну Гуг прогнал из дому собственных детей, Виля и Кару, а маленькую Титку заморил голодом. Теперь ему это сильно аукнулось. Жена умерла, единственная оставшаяся у Гуга дочка, горбатая Нита, не управлялась с хозяйством, а сам Гуг стал быстро дряхлеть и заговариваться. Но ругать и гонять Алику силы еще находились. Хотя Гуга с Маргой она бы тоже перетерпела. А вот Стефан мог и убить... Убил бы, рано или поздно. И Алика снова вспомнила нависающее над ней мгновенно набрякшее кровью лицо, полет через улицу, пыль во рту, боль и щепки в плече, которым она едва не разнесла забор рябого Загулки. И боль в ноге, медленно нараставшую, когда Алика так же медленно, через силу ползла через улицу. Говорят, что человеческие глаза от бешенства становятся белыми. У Стефана они были ярко, неправдоподобно голубыми.
Не так уж много он от нее хотел — увидеть ее бледность, дрожь, плечи, сведенные в ожидании удара, в страхе перед будущей болью. После этого Стефан бы отстал. Может быть, даже начал бы ей от нечего делать покровительствовать... Алика все понимала. Несмотря на молодость, она повидала многое. Она могла бы долго рассказывать, как, кого и почему бьют молодые, созревшие в войну и на этой войне свихнувшиеся мужчины. Стефан был по-своему прав. Только Алика не могла его испугаться. Старалась, но не могла. Глаза не хотели отрываться от выпученых глаз Стефана, а рот... Алика с ужасом чувствовала, как ее губы растягивает улыбка — медленная, злая, идиотская... Даже потом, когда от боли показались слезы, она смотрела на Стефана и так же глупо лыбилась. Толстый старостин Стефанчик, восемь лет просидевший за папенькиной жопой в почти безопасной Опанщине, теперь легко мог убить ее, но вот напугать... Мальчик вырос, налился дурной мужицкой силой и хотел стать страшней войны — для нее, Алики. Стоило до этого додуматься — и губы скривила идиотская ухмылка, начисто перечеркивающая последнюю возможность мирно осесть в этой тихой, сытой, почти не разоренной войной деревне... Неуправляемая. Непобедимая.

Усмехнувшись, девочка оглянулась на покатые крыши, черневшие на фоне темно-синего, медленно гаснущего неба.
— Может, так и лучше.
Так и лучше, потому что с ней... Нельзя сказать, что с ней никогда уже не случится ничего хорошего. Но ради такого хорошего, вроде куска хлеба или теплого ночлега в сене, не стоит цепляться за жизнь.
— Ну и пусть, — подумала Алика, с трудом наступая на больную ногу. — Пусть.
Она добредет до следующей деревни. И еще несколько деревень пройдет, на это ее сил хватит. Может, и несколько городов. Но потом... Такие, как она, иногда попадают к добрым людям, готовым простить и лицо в шрамах, и переломанную, плохо сгибающуюся руку. Даже выходят замуж за справных, самостоятельных хозяев — мало ли по деревням вдовцов! Но с ней, с Аликой, этого не случится. Потому что ей... По-настоящему плохо одно — ей все безразлично. Как будто она уже умерла, и летящая над полем душа удивленно разглядывает фигурку в большой овчинной безрукавке и порванной юбке. И как она с ушибленной ногой уковыляла так далеко от деревни? А до леса намного дальше.

Ветер заставил ее снова почувствовать свое озябшее тело, голые, еле бредущие по холодной грязи ноги. Вернулась тупая боль в щиколотке. Очнувшись, Алика огляделась. Крыши отодвинулись к горизонту и почти не видны на фоне погасшего заката. Темное поле, черная дорога, размытая полоса впереди — лес, а вверху, между слоистыми тучами — острые мелкие звезды. И рокот... Странный такой — глухой, похожий на ворчанье только что разбуженной грозы. Но грозы нет.
Алика взглянула внимательней. Над поперечной дорогой появилось что-то непонятное, что-то вроде тучи — темной, клочковатой, вытянутой, как столб дыма в ветреный день. Только дым тянется кверху, а туча стелется, выкладывается на дорогу, и мелкие блики вспыхивают в ней искрами. Странная полоса приближалась издали, от озера... Мало ли что это могло быть! Отвернувшись, Алика побрела по дороге к лесу. Он маячил впереди, темный и далекий, но думать лесе, о тепле, покое и сырости, о шелестящих по кустам выверках, о зарослях орешника и невидимых ночью плетях ежевики Алике не хотелось. Оказавшись, наконец, в одиночестве, она судорожно полезла в память, перебирая свои старые, с довоенных времен завалявшиеся сокровища. Вот их дом, еще не сгоревший, вот кривая тропинка между соседским забором и огородом, вот веселая загорелая мать разогнулась от грядок и смотрит на нее, Алику... Но лицо матери не получалось, давно уже не получалось. На дорогах войны оно было всегда под веками, стоило только захотеть, а в последней деревне потерялось и теперь, в темноте и одиночестве, никак не хотело возвращаться. Вздохнув, Алика стала вспоминать выгоревшую до рыжего материнскую кофточку, туго натянутую на тогда еще высокой и молодой груди...
Резкий порыв ветра и глухой шум отрезвили ее.
Теперь непонятная туча неслась по дороге со скоростью хорошего всадника, быстро приближаясь к перекрестку. Уже не туча — она рвется в отдельные пятна темноты, черней, чем ночное небо, в летящие бесформенные силуэты, в гривы, плащи, хвосты, в быстрые ноги, бьющие о дорогу в бешеном ритме... Но назвать эти разорванные хлопья черноты кавалькадой всадников тоже нельзя, их глухой рокот не похож на топот подкованных копыт по дороге, уши его почти не слышат, он бьет прямо в виски, в сердце, толкает в колени, которые не то подгибаются, не то норовят бросить Алику с места в бешеный бег...
Алика замерла. Потом опомнилась и упрямо помотала головой.
— Все равно Бодо — трепло и болтун, — заявила она вслух пустой ночной дороге. Но в глубине души она уже поверила, что Бодо был прав.

Это было дня четыре назад, на выгоне. Солнце припекало. Алика присела на траву возле детей, слушающих побасенки дряхлого, вечно пьяноватого пастуха. Сам Бодо не гонял Алику, да и дети казались неопасными — сплошь малышня.
— Грехи наши тяжкие, — причитал Бодо, почесывая синяки. — Старика в канаву сбросили, рубаху порвали... Совсем одичал народ, на кладбище нечисть заводится... Вон, недавно на выпасе под лесом Дикий Гон видел...
Бодо оглядел равнодушных слушателей (Даню с Весей, Кривого Братку, Алику и совсем маленького голопузого Миха) и попытался закричать сипящим простуженным голосом:
— Охота! По вас всех, антихристы! По грешников Гон, прямо из Ада! Прямо в Ад...
Руки Бодо пытались заплести кожу на растрепавшемся пастушьем кнуте, но дрожали, соскальзывали... Хотя, — подумала Алика, — по сравнению с голосом пастуха его руки оставались почти трезвыми. Вид у Бодо был обиженный.
— А Бодо что, Бодо пьяный и все... Пьяный не побежит, вот... Захочет — не побежит... пьяные ноги не ходят, что пьяному Гон... Понимать надо...
После этих слов он совсем скис, только лохматая голова моталась, постепенно спускаясь к коленям.
Сидящим на бревне слушателям не верилось ни в какой Дикий Гон. Все было слишком обыденным. Припекало, от Бодо пахло перегаром, солнце высвечивало густые волосы в носу пьяницы и красные прожилки в его маленьких пожелтевших глазах...
Но, конечно же, на самом деле блестящие на солнце лютики и пышные седые волосы в носу Бодо вовсе не мешали Дикому Гону быть самым настоящим Диким Гоном.
Теперь он стелился над поперечной дорогой, и звездный свет блестел на оскале огромной, размытой в пляске черных пятен лошади предводителя…

Алика отвернулась и побрела дальше. Скачущие по поперечной дороге клочья тьмы ее мало беспокоили, куда меньше, чем ядреный кулак Стефана прямо возле носа или — в прежние годы — вылетающий из-за поворота отряд желто-малиновых конников, пьяных, потных, настоящих, по самым точным слухам воюющих на стороне Лютенского князя, да и на чьей бы стороне ни воевали осатаневшие от бесконечных стычек и потерь наемники... Самое страшное всегда являлось Алике при свете дня — яркое, остро пахнущее, отчетливое до последних деталей, вроде солнечных бликов на кирасе или затерянного в серой шерсти пятнышка крови.
Гон был... красивым, да. А что до грехов — в этой изболевшейся стране они были нормой. Даже священник, подозревала Алика, взгромоздясь на кафедру и всуе ужасаясь из-за какого-нибудь библейского прелюбодеяния, должен был чувствовать себя отъявленным лицемером. Праведники умерли, а выжившие выжили всем известной ценой, и теперь самые лучшие из них медленно, годами, забывали то, что успели узнать о себе и других.
Сама Алика плохо помнила заповеди. Некоторые забыла просто потому, что не смогла понять, но нарушала и те, которые знала. Несколько раз соврала, часто брала чужое, принадлежавшее мертвым... Даже Марк, ее покойный зять, говорил, что вещи мертвых — ничьи, но Алика знала, что это не так. Она всем телом чувствовала укоризненные взгляды мутных неупокоенных глаз... Но брала — для себя и для других. Иначе было не выжить. А самый страшный из ее грехов не то вовсе не относился к заповедям, не то был убийством — Алика так и не поняла. Когда Мара с последним оставшимся в живых малышом заболела, Алика сварила для них Белку, маленькую рыжую собачонку, бредущую за ее семьей по всем дорогам от самого Варолова. Собачонка в брюквенном супе никого не спасла, и теперь Алике было ее так жалко, как не жалко даже отца с матерью, которые погибли безо всякой ее вины... Да и как они ни погибли — никаким чудом не выжил бы в этой заварухе лучший в Краине лекарь и его храбрая, громогласная, никогда и никому не уступавшая жена...

Снова остановившись, Алика оглянулась. Гон смолк; размытый поток теней отдалился, катился вокруг второго, меньшего озера. Лес, наоборот, приблизился... Но ковылять до него с такой скоростью оставалось больше часа. Она снова присела на край дороги, подумала и все-таки пожертвовала куском юбки, каймой со следами вышивки, чтобы перетянуть распухшую ногу.
— Ну и что? — снова подумала Алика. — Кому я, такая, нужна? Неужто Гону?
И рассмеялась. Предыдущая деревня ее тихо спровадила, эта — прогнала. Мысль о том, что вереница призраков скачет за ней, по ее в меру грешную душу отдавала нестерпимым бахвальством. Бог забыл про нее. Не покарал за грехи, не пожалел за страдания. А Ад... Какой резон Дьяволу торопиться за тем, что он и так получит недели через две, не пошевелив для этого пальцем?
Теперь ветер почти не студил спину и голые ноги. Приближавшийся лес уже чувствовался, уже дышал теплом и грибным запахом, хотя до настоящих грибов оставалось пол-лета. Да и не найти грибов в ночной темноте... Утихомирив желудок, привычно занывший, стоило ей вспомнить о еде, Алика залюбовалась выраставшим перед ней лесом. Издалека он казался твердым зубчатым силуэтом на фоне серо-синего неба, а вблизи стал мягким, теплым...
Прежде, в мирное время, стала бы Алика среди ночи радоваться приближению леса? Стала бы она так равнодушно думать о призраках, скачущих между землей и ночным небом?

За войну Алика дважды спала в доме с покойниками. Один раз с сестрой, зятем и их детьми они забрели в деревню, где похозяйничали чьи-то солдаты. Похозяйничали — это понятно, но потом, после всего, даже дома не попалили. В розовом закатном свете дворы стояли целые, почти настоящие, только тихие-тихие. Тишина такая, как будто не человеческое жилье, а заколдованный край с самого Темного Берега, из любимой маминой сказки. Хотя Маре с Аликой было не до сказок. К ночи они падали с ног и зашли в самый большой дом, в заднюю комнату, где не было трупов. Потом Алика думала: повезло бы им тогда меньше — легли бы и среди мертвецов. Слишком устали за день. Утром Марк хотел похоронить хозяев этого дома, но Мара не дала. В усадьбе семь трупов, Марк и так еле живой, а детей по дороге то и дело приходилось брать на руки... Не дошли бы они засветло до следующего ночлега, кого бы обрадововало милосердие ее мужа? Разве что осмелевших за войну волков. Они привыкли подбирать раненных и теперь на любого человека в поле или лесу смотрели, как на мясо. Разубедить их было тяжело, а для одного мужчины с детьми и полудохлыми от усталости женщинами — вовсе невозможно.
— Хоть эта напасть в прошлом, — подумала Алика. Когда война кончилась, озверевшие люди накинулись на волков и быстро показали им, кто хозяин в здешних лесах. Теперь волки боятся, за версту обходят все, что пахнет человеком... Даже немногих уцелевших коров, даже расплодившихся за два мирных года коз, которые по своему дурному характеру так и норовят лезть куда не надо.
Второй раз Алика ночевала в чумной деревне одна. Затяжной осенний дождь до того надоел, что бояться заразы сил не было. Она легла в сенях, a уходя, даже не посмотрела, с кем делила крышу. Помолилась за всех своих, потом за всех, погибших в этой войне безвинно, молитва включала, конечно же, и жителей того несчастного села. Впрочем, Алика так молилась уже давно. И давно уже не верила в свои молитвы...
Нет, хватит! Алика затрясла головой: чем помогут ей эти мысли здесь и сейчас, на пустой ночной дороге, ведущей от очередного временного пристанища в неизвестность?
И опять жутко разболелась нога.
Алика снова села на обочину, поправила юбку, без мыслей оглянулась назад и замерла. Призраки приближались.

Дикий Гон ехал вслед за ней по полевой дороге. Темные лошади ступали мягко, осторожно. Всадники тянули вперед слепые черепа, ловя ветер провалами носа... Алика поняла, что безглазые тени принюхиваются. И еще она их узнала. Неупокоенные, не убранные для погребения трупы прогнили, обтрепались, проржавели... Но не настолько, чтобы прошедшая по всей воюющей Краине беженка не поняла, кто они. По дороге ехал отряд хентских наемников, даже не отряд, а небольшая банда, в конце войны шлявшаяся по Волоту, по лесистой Нее, ни с кем уже толком не сражавшаяся, а только налетавшая на мелкие деревни и хутора. Теперь они были видны во всех подробностях, несмотря на темноту, как будто бы вереница призраков несла с собой свой особенный, несветлый свет. Черный свет, придуманный черными ангелами, чтобы проклятые души могли узнавать друг друга во мраке и скрежете.
Капитан в помятом шлеме с уцелевшим единственным рогом — статный, гордо выпрямленный, хотя выпрямлять особенно нечего: мясо висит лоскутами, кости рук и ключицы белеют даже сквозь безлунную ночь. Плащ пляшет за спиной жалкими клочьями, но тяжесть все еще выдает теплое дорогое сукно... За ним — мордатый, пузатый, приземистый. Червям было чем поживиться, и они постарались на славу, перемешав одежду, плоть и куски прогнивших внутренностей. Лучше не глядеть, что висит из его пуза, но израненный конь гарцует как ни в чем ни бывало, а толстая рука держит на весу алебарду. Высокий, гротескно худой труп с пикой в проржавевшей до дырок кирасе; подпрыгивая в такт рысящей лошади, кираса должна греметь по костям скелета, но нет, не гремит, все еще связанная в единое целое со своим полуистлевшим владельцем. Мелкий кривоногий скелет с двуручным мечом и остатками кудрей на непокрытой голове... Дальше скакало еще двое, но Алика отвела глаза. Вид погони завораживал. В девочке просыпался слепой ужас крестьянки, впервые в жизни столкнувшийся с железнобокими слугами очередного воюющего сеньора, посланцами самого дьявола... В мирное время этого ужаса не было; не должно было быть. Они кончились вместе с войной... Однако же вот, едут, различимые до мельчайших подробностей и все равно какие-то не такие, дрожащие и размытые, как виды Эдема в треснутом, закопченном волшебном фонаре, когда его пламя танцует от проникшего в дыры сквозняка.
Уже отведя взгляд, Алика вдруг сообразила, что круглые дырки в боках и черепе капитана пробиты не стрелами, не арбалетными болтами, а обычными крестьянскими вилами.

Да. Они были страшными.
Почти забытое чувство снова толкнуло Алику; не в грудь, а куда-то под колени:
— Бежать!
Она вздрогнула, сжалась в комок, но осталась сидеть на обочине, медленно, с трудом заставляя себя расслабиться... Бежать? Алика отлично видела, что призрачные всадники, даже шагом, едут быстрее, чем она сможет ковылять на подвернутой ноге. Да и зачем бежать? Почему? Только потому, что она боится?
— Чистая совесть убивает страх, — учил священник.
У Алики не было чистой совести. Но здесь и сейчас, перед этим отрядом мертвяков, воплощавших в себе войну, совесть ее была чиста, как первый снег, припорошивший тонкую прозрачную наледь на полынье.
От этой мысли в ее душе закружилось что-то странное.
Война задолжала ей. Сильно. Ну и пусть отдает долг. Хотя бы чуть-чуть, хотя бы до темневшего впереди леса... Мысль шальная, безумная, наверняка гибельная, но Алика уже не могла отказаться от нее.
Лошадь предводителя приближалась, убавив прыть до неторопливого шага; труп сидел, подняв голову. Что-то искал; может быть, даже ее, Алику. Стоило пересидеть, тихо затаиться на обочине... Но в груди всколыхнулось что-то вроде ненависти. Она уже пересидела войну, и что дальше?

Девочка осторожно встала, перенеся вес на здоровую ногу.
Плащ капитана колыхался прямо перед ее носом, бок лошади, трухлявый остов всадника, черные с рваными краями дыры в темной съежившейся плоти и запах... Мерзкий запах; запах не гнили, но чего-то кислого и затхлого, как истлевшее в кладовке тряпье... Вблизи все это было еще гаже, чем издали, ну и что? Алика ухватилась за остатки плаща, прыгнула, еле перекинула больную ногу через заскорузлое, покрытое грязью седло, вцепилась двумя руками, боясь, что резкое движение развалит вдребезги гнилой труп. Но ремни на груди мертвяка оказались прочными, да и сам остов... Сила, державшая вместе эту рвань, была иной, была крепостью льда, а вовсе не гнилых жил... Алика успела понять это, а потом захлебнулась ледяным холодом. Холод не обжег, он пронзил. Мир перед глазами разом побелел, засветился... Но девочка так и не разжала руки.
А потом все стало прежним, кроме нее самой. Холод кончился. Совсем. Даже задувавший под безрукавку ветер казался Алике теплее ее тела.

— Р-р-р-гах!!!
Конь или труп?
Или, может быть, конь вместе с трупом? Негодующий рев, и конь летит, и встречный ветер бьет в лицо, и истлевшие плечи мертвяка набухают мускулами, сжимая поводья... Алика ахнула. Маячивший впереди лес съежился, ушел вниз, перед ней развернулось темное мутное небо. Внизу тьма, озера лежат серебристыми лужами, низкие сплошные тучи спускаются и нависают над головой, как потолок... Полет! Она летит над землей, как сова, нет, выше, днем здесь скользят на раскинутых крыльях стервятники, а ночью — никого, здесь слишком высоко для осторожных ночных птиц... Ни луны, ни звезд не видно, но как хорошо! Как хорошо лететь между землей и небом, не принадлежа никому и ничему!
Алика сжимает плечи всадника. Он изменился. Исчезло зловоние, и сами плечи кажутся не скользкой грудой костей, а обычными сильными мужскими плечами...
— Хорошо! Красиво!
— Красиво?!
Волосы капитана летят назад, почти касаясь ее лица... Волосы? Теперь, в полете, страшный гнилой труп выглядит совсем иначе.
— Смотри сам, — думает Алика. Не говорит, а именно думает. Она уже поняла, что адские всадники слышат не слова, а мысли. И отвечают мыслями.
— Чем?! Я слепой! — будь у трупа язык, холодный злой смех царапал бы ее слух. Теперь он царапает душу, но развернутая внизу ночь слишком хороша. Страх, гнев, застарелая боль и злость — все куда-то девается перед пьяной радостью полета.
— Так смотри моими глазами! — и Алика вбирает взглядом все: укутанное тучами небо, землю, плывущий назад лес, ширь, тишину, свободу полета, восторг... И даже спокойствие, серое и мягкое, неторопливое, как совиные крылья.
Теперь они летят молча.

Внизу блестит Темлица, выложенная среди берегов тонкими красивыми изгибами.
Камыши, топи видны, как светящиеся штрихи, кусты и вербы перекрывают блеск ночной воды черными пятнами. За рекой по-другому, мягче проблескивает опустевшая после первых жнив стерня. Мелькают табунки светлых соломенных крыш в пятнах деревьев. Потом на горизонте медленно появляется что-то большое, разбросанное, увенчанное светло-серой, проступающей на фоне неба громадой. Алика ахает. Два года назад собор в Хадере ей не понравился: темные стены нависают над маленькой площадью так, как будто хотят раздавить или хотя бы запугать столпившихся у дверей паломников. Но теперь, с воздуха, собор похож на огромный сноп, водруженный на стол в ратуше, на букет цветов в широкой пленской вазе. Он возносится к небу, а приземистый город вторит его семи башням линиями острых крыш и маленькими затейливыми флюгерами... И со всех сторон наплывает на Алику.
Девочка растеряно смотрит, как остатки городских стен несутся прямо под копыта Гона, как большой золоченый крест маячит над головой капитана...
— Нам нельзя! — она, в общем, добрая христианка, но свалиться на городские камни вместе с этими безумными призраками...
— Не глупи, маленькая нищенка... — в мыслях предводителя звучит тот же злой, царапающий смех. — ЭТОТ меч освящали в ЭТОМ соборе...
И Алика вздрагивает, представив себе что должно было натворить ржавое железо, висящее прямо возле ее колена.
— Ты сильнее нас, но попы... Они нам не помеха, их проклятье тяжелей моего...
— Проклятье?! Какое? — этот полет над ночной землей, преполняющий ее тихим восторгом — проклятье?
Алика крепче охватывает плечи капитана. Она не смеется в голос, но руки судорожно цепляются, чтобы удержать вздрагивающее тело. Глубоко внутри смех бушует, как взрыв, как пожар, а память... Ее память, услужливая, как ливрейный лакей в присуствии герцога...
Слава Богу, память подсовывает ей сейчас далеко не самое худшее...

Какое это было утро — теплое, мирное... Алика даже перекусила остатками вчерашнего подаяния — случай за всю войну едва ли не единственный. Ей до сих пор жалко лепешек, без толку выблеванных на пыльную дорогу в Южный Терьин. Хотя блевала она не без хитрости: солдаты Пустого Герцога могли побрезговать тощей хилой девчонкой. Еще и облеванной.
Не побрезговали. Капитан, навернувший ее кулаком под дых (с чего и начaлась рвота), сам же и придумал поправить дело: привязал Алику к колодезной цепи и раз пять обмакнул с головой. После купанья она была почти задохшейся и вдрызг мокрой, но храбрых кирасир это не испугало. Хотя нет худа без добра, очнулась она не под первым насильником... И даже не под пятым. Когда Алика пришла в себя, процесс стал размеренным, почти привычным... Как будто тело само, без участия разума, успело притерпеться к унижению, к разрывающей боли, к вони и тяжести мужских туш, щедро нагруженных железом, к полной беспомощности перед чужим хотением, которая пугала сильней всего. Это было тело, только тело. А сама Алика была отдельно, она со стороны наблюдала, как стоящие в очереди весельчаки тащат вверх ее ноги, как тяжелые туши царапают ее латными нагрудниками, как болит изорванная промежность, как где-то внутри мягко хлюпает семя и ее, Алики, медленно вытекающая кровь: раз-раз, хлюп-хлюп... Распаленных недавней стычкой вояк было много, слишком много даже для взрослой женщины. Десятка четыре. С десяток, конечно, были ранены, многие просто не полезли, но другие, подзуживаемые хвастовством и насмешками друзей, наоборот, разохотились по второму и третьему разу...
Алика постаралась воскресить в себе все тогдашнее: вонь, гогот, боль, отвращение, беспомощность и тошноту, тоскливую тошноту при мысли, что еще двое-трое, ждущие своей очереди, а потом кто-то из них достанет нож или палаш из потертых ножен на поясе... И все... Хотя не могла она понять это "все", оно казалось каким-то ненастоящим... а еще Алика прикидывала, что за такое мученичество пару лет в чистилище ей точно простится...
Алика рассердилась на свои мысли. Какой там смех, было кисло, попробуй полежи, когда тебя всем отрядом насилуют!.. А безудержная память, как назло, подсовывает смешное: голый зад отошедшего кирасира — тощий, в редких рыжих волосах и фурункулах, другого — толстую красную рожу, жалостно кривящуюся от усилий выдавить застрявшую где-то в теле порцию семени, третьего — мосластый мерин, громко, с хрустом понюхал спину своего расходившегося хозяина, а перепуганный юнец вскинулся и не смог кончить...
Их всех, уходящих по полевой дороге на Цветнишцы — спешившийся сержант шел как-то враскорячку, как будто это его поимели всем отрядом, а еле-еле, но все-таки живой Алике так хотелось расхохотаться им вслед...

Что? А, это плечи всадника дрожат под ее пальцами. В его недогнившем черепе сейчас нет слов, но Алика чувствует... Не слова, что-то такое... Хорошо, что мертвеца не может вытошнить…
Ах да, он тоже капитан отряда... Всю войну без женщин, разве что поймают кого на пустой дороге... Держась за дрожащие плечи, Алика вдруг показалась себе очень старой, старше всех этих долбаных призраков вместе с самой Смертью.
— Это не худшее, капитан. Это я могу вспомнить...
И вдруг понимает, что не соврала. Что и другому, навернувшему ее под дых она сказала бы то же самое. Нож-то в конце концов так никто и не вытащил.
— Все это было моей жизнью.
Решившись, Алика добавляет еще одну фразу, расчетливо рискованную:
— А вам тут совсем неплохо.
— Р-р-р-гах! — рычит все-таки не конь, а всадник, но потом быстро успокаивается:
— Проклятье не снаружи, а внутри тебя, маленькая нищенка. Ты смогла простить свою поруганную честь... А я — нет, я не простил этим вонючим смердам своей смерти, своей и своих людей, не для того мы эти восемь лет выживали, час за часом, в Кийбачке, на Птичьем мосту, в болоте под Хтицком, в Дуганке, под Вороловом...
Говори капитан вслух, он бы на этом месте задохнулся, его мысли спутались, в голове у Алики замелькали смутные видения: солнце, мост, переправа, синяя хоругвь с крестом и мелким золотым барсом, из кустов на встречном берегу летят стрелы, летят густо, сетью, как ласточки над кучей навоза, вечер, тучи, узкая улица, крыши, языки огня, обрушенный дом, на пустой улице ниоткуда появляются и плывут в лицо жала копий, небо, верхушки сосен, седой краснорожий всадник в черной броне виден снизу, с земли, прямо из-под копыт тяжелого вороного коня, занесенный поперек всего мира кривой языческий меч падает вниз, в глаза смотрящего, свист, ожог, рыхлая лесная земля совсем близко, хлопья сосновой коры касаются ресниц и подмокают кровью, снова небо, костры, темный вишневый закат и все время — боль, тупая привычная боль в руке, уставшей раз за разом, без счета встречать все то же мягкое сопротивление чужих тел...
— Шесть... Шесть из сотни, лучшие, всю войну, и какой-то смерд в прогнившем сарае...
— У меня нет чести, капитан. Нам, простым людям, дай Бог выжить безо всего лишнего…
— Для чего?
Видно, он и при жизни был резок, капитан. Сколько раз Алика себя спрашивала — для чего? Честно говоря, у нее нет ответа.
— Прости, нищенка. Я сам себя спрашивал, не раз спрашивал: для чего? Но если даже я боюсь смерти, просто боюсь, то не им, напившимся для храбрости хлопам, решать: жить мне или умереть. И из-за чего?! Из-за одной свиньи и стога вонючего сена!
Алика снова мысленно смеется:
— Свинья и стог сена? За это крестьяне в конце войны кого хочешь убьют. Это их голодная смерть, капитан. Солдаты — это смерть.
— Смерть? Ну вот, я — смерть. Все мы чья-то смерть, нищенка, а в конце концов — своя собственная, но если ты не можешь умереть...
— Тогда не умирайте. Вам подарено столько хорошего... — и Алика снова смотрит вниз, на сырые, топкие, подернутые туманом луга... Это уже Гатица, с воздуха хорошо видны мелкие озера, заросшие камышом и козьей лозой. Дальше до горизонта идет Большая Истрина: жидкий березовый лес и до самого Пелева растянутые болота. Когда-то Алика блуждала в них, уже одна, без сестры... Сто раз сбивалась с оленьей тропы, выходила к топям, раз за разом по собственным, налитым водой следам брела назад... Думала, никогда не выйдет. Рослая тяжелая Мара по этим болотам не прошла бы, да еще с ребенком. Да, выживи Мара с Паколем от горячки, попались бы они, все трое, под Гатицей солдатам епископа вместе с остальными беженцами. А от тех беженцев... Которых епископ Тиверий перед своим войском в сердцах назвал песьими недокрестниками... Ходят по Краине всякие странные недомолвки, точно никто не знает, да, наверное, лучше и не знать.

— Грех, грех... — шепот, который рождается в живом человеческом горле, не может быть таким слабым, почти неслышным. Таким безнадежным.
И сзади сгнившие высохшие глотки шелестят вслед за своим предводителем:
— Грех, грех...
Алика крепче обхватывает капитана, любуясь белесой затуманенной землей, с трудом выкидывая из памяти страшные времена, когда она по этой земле пешком топала. Здесь, на высоте, все так красиво...
— Что вы шепчете? Среди войска епископа никаких хентов не было, не брал он нетвердых в вере хентов. Чужой грех, капитан...
Алика снова глядит на изгибы Малой Истерки, на пятна рощ, на пруды, на пологие холмы в заросших осиной пепелищах и в одичалых садах, на далекую, пушистую землю...
— Зачем вам чужие грехи, вам бы за свои расплатиться...
— Я человек войны! Я хотел войны! Двенадцать лет, прислуживая, кланяясь всякой сволочи, чистя ненужное оружие, я хотел войны. И потом, через восемь лет, после всего, я боялся, что она кончится... Потому что без войны я — ничто, грязная колючка, уцепившаяся за чей-то вельможный подол. Меня терпят... Или отряхивают.
А ты — беженка, ребенок, женщина. Ты — ночной кошмар каждого солдата, если у него есть хоть чуть-чуть совести... Есть ли такой солдат, который совсем, ни капельки не виноват перед беженцами?
Мертвый не ждет ответа, но Алика отвечает:
— Н-не знаю… — и прижимается к его спине. От этих слов ей хочется плакать.
— С тех пор, как Примас Альбрехт благословил наши мечи, у нас было только одно богатство, одно бесспорное владенье — то, что мы сегодня живы. Еще живы... И мы должны каждый день рисковать, тратить эту драгоценность, да еще делать вид, что нам это нравится. А это не нравится, нищенка... Ты можешь храбриться, хвастаться, но когда надо идти вперед — под стрелы, на копья, — ты завидуешь любой драной кошке, завидуешь кроту в норе... А тут беженцы. Толкаются по всем дорогам, хнычут, о чем-то просят... и живут. Живут — и все... Понимаешь?! И у них, у беженцев есть все, что нам нужно: еда, женщины, даже серебро, если хорошо потрясти... А у нас — только уцелевшая на сегодня жизнь, и жажда всего сладкого, и оружие, много оружия, чтобы это сладкое взять...
Волк среди овец — может ли он быть хорошим, добрым? Может ли быть святым хорек, крутясь среди перепуганных кур?
— А человек, капитан? Может ли он смириться с тем, что он не святой, в меру грешный, обычный? Может ли он разом простить себе и другим?
— Обычный?!!!
Да, предводителем капитан был знатным, каким же голосом он живой командовал, если сейчас его мысленный бесплотный крик так нестерпимо бьет Алику по ушам...
— Обычные вы, — это то, что сейчас нужно сказать, но Алика говорит правду. Только немного усиливает, только добавляет теплой успокаивающей скуки в свои мысли:
— Если бы все убийцы, мародеры, клятвопреступники тут носились... Ты же не дурак, капитан. Ты же восемь лет воевал. В небе над Краиной мертвецов было бы больше, чем галок.

Перед ними все еще крутится тонкая Истерка, справа из-под тучи выплывает большой темный город, отмеченный разрушенным собором. Апицк, наверное. Вон за рощей остатки антонианского монастыря, Алика там в начале войны прожила с неделю. Кружевной колокольни уже нет, стены в дырах, во дворе осталось что-то целое, только кресты сбиты и крыши выгорели, а трапезная наново перекрыта соломой. И роща цела, тихая светлая роща, где она с другими детьми беженцев собирала землянику... А за рощей огромное Ловенское поле и навстречу... Нет, ей это не почудилось — небо уже не такое темное.
Светает, значит... То, что Алике просится на язык... Тяжело, непривычно говорить такое, и она не уверена... Идиотская мысль засела в голове гвоздем... Кто она такая, чтобы рассуждать об ЭТОМ? Но нет, надо сказать, даже если храбрости не хватает:
— Может быть, Он вас так простил. Или предложил что-то переделать, поправить... Вы можете думать, чувствовать... Разве это проклятье?
И Алика, смущенная собственной речью, снова смотрит вперед, туда, где тонко, одной линией над горизонтом появляется зеленоватый свет.
Они еще несколько мгновений летят молча.

— Светает... — думает капитан. — Куда тебя отвезти, маленькая нищенка?
— Никуда.
Стоило бы пойти в Апицк, город отстраивается. Там уже появилась еда и работа, а люди помнят войну, могут пожалеть сироту... Да, стоило бы пойти в Апицк, это не скупая жлобская Опаньщина. Но не хочется, до тошноты не хочется. Там тоже чужие, и Алике придется снова становиться своей, пускать незнакомых людей в свое усталое сердце, когда на самом деле ей от них нужен кусок хлеба и ничего больше...
— Вот как...
— Так, — мысленно усмехается Алика. — Так.
— Ты и сама не очень живая, маленькая нищенка. Как и мы... Почти как мы...
И снова шелест, оживление среди летящих за спиной теней.
— Может быть... — и на Алику снова наплывают картинки, картинки, картинки... Невнятные, стертые... Но она чувствует за своей спиной голод, их адский голод и злую жадную тоску... Их любовь... Так смерть любит жизнь, с такой любовью старая дева смотрит на чужих красивых детей, с такой жаждой больная отощавшая кошка видит выпавшего из гнезда воробья...
— Нет, этого нельзя, — думает капитан. Думает громко, нарочито, для Алики и для себя, для всех... Вслух врать трудно, а молча, мысленно — в сто раз труднее. И Алика, и летящие за спиной тени, и он сам чувствуют, что на самом деле он так не думает.
Вслед за предводителем Гон течет вниз, к западной оконечности рощи, где за орешником прячется самая разваленная часть монастыря. Призраки спешиваются, выстраиваются полукругом вокруг Алики, бережно поставленной на землю капитаном.
Нога отдохнула, она почти на месте. Апицк близко, да и в монастыре... Очень может быть — и в монастыре есть что хорошее, вроде миски каши. Но Алике не хочется, чтобы эти драные тени прошедшей войны уходили. Без них ей будет совсем одиноко. От этой мысли они подступают ближе...
— Нет! Нельзя!!! — знатным был командиром капитан, когда живой командовал.
— Погоди, Рене.
Кто это? Толстопузый здоровяк, скакавший сразу за командиром, кто же еще? Можно спорить, он при жизни был сержантом. Он не страшный. Они сейчас все не страшные.
— Погоди. Ты, конечно, можешь решить за себя. Можешь — за нас... Но за нее?! Почему ты за нее решаешь?! Ты так хорошо знаешь, что ей лучше? Что с ней будет на этой дороге?
— Нет!!!
— Жизнь... Жизнь... — тень не может захлебнуться воздухом, но похоже, очень похоже.
— Ты вспоминаешь свою молодость, командир. А она — женщина. Без дома, без родителей... Ее ждет совсем другое... Такое ждет... — один из тех, кого сперва Алика не разглядела: тихий крепкоплечий мужик; на похожих фигурах хорошо держатся балконы, церковные арки, да и своды на них хорошо держатся.
— У меня, правда, есть... Может быть... — и Алика как наяву видит перед собой дарохранительницу. Круглую, как яблоко, серебряную, с резьбой, позолотой и игрой темнокрасных камней по ободку. Видит щель в разбитой крепостной стене, куда эта дарохранительница положена, засыпаная для сохранности землей. — Даровишна, заброшенный замок, там еще лет сто никто не поселится. Мы тебя даже отвезти можем туда и обратно. Жалко мне ее было пропивать, а теперь ни к чему... Но тебе, может быть...
— Может быть! — смешные они, тени. Не понимают, что такое Алика, на что ей стоит рассчитывать. Здоровый хитрый мужик за такую штуку может получить хутор. А она, Алика? За краденую церковную утварь, да еще крупную, с торчащим крестом, которую даже в торбу хорошо не спрячешь? Нож в спину — и то если сильно повезет... А если люди Тиверия узнают?! Епископ Тиверий пережил эту войну хорошо, лучше любого жителя Краины!
Алика снова оглядывает сгрудившихся мертвецов. Они мнутся, вздыхают, как мягкосердечная бабка, потихоньку от зятя вынесшая беженке десяток лепешек. И картинки, смутные, но какие-то симпатичные картинки наплывают на Алику... А капитан... Ох, хорошим был воякой капитан! Злым... В полутьме, среди призраков трудно решить, настоящие ли искры сыплются вокруг капитана. Может, и настоящие.
Тощий призрак в кирасе выступает миротворцем:
— Успокойся. Мы ей не можем причинить зла, капитан. Духовные силы у этой девицы... Но искушать-то мы ее можем!
— Чем?
— Ее собственным благом... Достославная сударыня!
Алика не поверила бы, что ее можно чем-то удивить, но — вот — нижняя челюсть упала вниз и не хочет становиться на место. Потому что тощий призрак встал перед ней на одно колено!
— Вы видите перед собой людей нищих, даже и не людей больше, но что-то у нас все же есть. Нечто... Есть. Да.
И все, что есть, мы предлагаем умной и храброй девице, в сострадании которой крайне нуждаемся. Вы спросите, что вам могут предложить существа столь жалкие, дошедшие почти до крайней степени уничтожения, сиречь до...
— Цыц, Ласло!
— Цыц, дурак!
А ведь они так шикали и при жизни, некстати думает Алика. Слышали бы эти вояки, как мы с Данькой дрались и ругались... Да ведь уже не поругаемся, не поругаемся больше...
— Да… — продолжает тощий свою речь. И делает паузу, и назидательно оглядывает слушателей. Не из духовного ли он сословия?
— Наши воспоминания, сударыня.
Вы угадали, сударыня. Будучи недостойным братом Андриенского монастыря, утро жизни своей провел я в скриптории, переписывая лучшие измышления ума человеческого. И читая многое, потихоньку, конечно... Однако же порок этот среди младшей братии был весьма распространен, так что признаю его за собой без особой робости. И теперь здесь, сударыня, — мертвец осторожно постучал себя по своду шлема, — сохраняется множество историй, про королей, святых, достойных мужей и жен древности. Историй, которых вы, сударыня, скитаясь по дорогам, никогда не узнаете...
Призрак сделал паузу, как опытный проповедник и, наверное, еще бы продолжал, но его перебил тот, крепкоплечий:
— Я был дураком, девочка, и жизнь моя... Лучше тебе ее не знать. Но по этой дурости я так помотался по свету! Море, горы... Островов разных немеряно... Храмы — нашей веры, южные, совсем на наши не похожие, перекрестов разных и вовсе чужой веры! А города... А картины в соборах! А праздники там, ярмарки! Оно мне, честно говоря, было почти без разницы, но ведь раньше, до войны, богатые сынки за большие деньги в чужие страны ездили, а тебе я все это могу показать так, даром. Может, ты найдешь там красоту... Может, покажешь ее мне, чтобы моя жизнь тоже не прошла даром...
— Я — сын барона, сударыня, — это говорит маленький скелет с огромным мечом. Рассмотрев его, Алика понимает, что он не просто маленького роста, а юный, лишь на несколько лет старше ее. Низкорослый мальчишка со светлыми локонами и нежным смазливым лицом, которое — угадывает Алика — может легко вспыхнуть в приступе ярости. Да ведь разумный человек, даже из хентов, не полезет на палаши с двуручником! А этот мальчишка им рубился и хорошо рубился, если сразу не убили!
Кажется, он смутился, невольно подслушав ее мысли?
— Внебрачный сын, сударыня, ничего хорошего, до сих пор стыдно признаваться. Но вырос в настоящем баронском замке, а ездил даже к двум герцогам. Еще до военной службы... Если бы не мое дурацкое положение... Там было красиво, очень красиво! Званые обеды, танцы, наряды, песни про любовь... Я сам пел на трех языках, хотел стать миннезингером, сударыня. Злился страшно, что мои братья — бароны с мечами, а я буду каким-то певцом, с лютней, за которого ни одна приличная дама не пойдет. Глупость, конечно, братьев давно убили, но... Пел я хорошо. Я все вспомню для вас, сударыня. Другой дамы у меня не было. И никогда не будет.
— Мне и вспоминать почти нечего. Родители, богатые смерды, женили меня на такой же богачке. Вот я с ней и жил, пока от такой радости не сбежал к вербовщику,
— это толстый сержант.
Алика вдруг понимает — он похож на Стефанчика. Сбеги Стефанчик вовремя из дому, тоже стал бы тихим мужиком, а не психованным придурком.
— Но до этого они меня очень баловали. Сделал чего дома, не сделал — даже разговора не было. Иди себе в лес, на рыбалку... Я потом всю войну вспоминал и думал: вот оно, счастье! Когда тепло одетый, сытый, выспавшийся, сидишь в лесу и смотришь, как просыпаются первые птицы, как первые лучи падают на росу — ничего лучше быть не может! Никакие дальние страны... Люди, они люди и есть, во что их ни одень, а в лесу каждая птичка, каждый зверек — все разное, все по-своему... У каждого какой-то свой закон, обычай... Знаю, что смешно, но ведь правда, сама увидишь.
Пятый, самый незаметный из призраков долго молчит.
— Мне уж точно нечего сказать. Я вырос, как ты, только в городе. Даже матери не помню. А то, что помню... То, честно говоря, тоже лучше не вспоминать — или тошно, или стыдно... На самом деле, девонька, это они, — кивает он почему-то на сержанта, — мне в войну объяснили, что стыдно, я раньше думал, что смешно, но тоже не для барышень... — и он снова нерешительно мнется:
— Самое лучшее у меня было в конце войны, когда меня ранили. Прихожу в себя, ну, не совсем еще прихожу, больно, гадко, тошнит почти до смерти, а они меня тащат. По какому-то болоту, по кочкам, где здоровый не пройдет, трясут так, что в рану как раскаленный прут втыкается, но тащат! Не бросают. А должны, давно должны были бы бросить. Я бы на их месте бросил. А они тащат, я весь перевязанный, а этот, — он кивает на маленького, — идет рядом и бормочет: "Очнулся, теперь все будет хорошо". Нужен я им зачем-то, радуются, что не помер... Для меня это было, знаешь... Если бы болело поменьше, я бы точно решил, что уже в Раю. Только вспоминать про это все-таки больно…
И смущенный призрак смотрит на капитана. Они все смотрят на капитана. Даже Алика.
— Мне тоже нечего обещать тебе, маленькая нищенка. Я ничего не помню. Нет, если бы, скажем, допрос снимали в магистрате, я бы все рассказал — кто, откуда... А так, чтобы в картинках, с подробностями — не помню. Даже подвенечное платье собственной жены.
Одно помню хорошо — где, кого и как убивал. И как радовался, что меня не убили... Месяца два перед смертью у меня выдались хорошие. Мы вшестером ни с кем уже не воевали, просто ехали по Краине и уходили целыми из всех ловушек. Приятно было ни человека не потерять, а война уже почти выдохлась. Я уже думал, что так, вшестером, и уцелеем... Ладно... — oборвал себя капитан, и тут... Он тоже встал на колени перед Аликой, на оба колена:
— Я должен сказать, что ты нам не нужна. Что каждый получает то, что заслужил, и это справедливо... Но я не хочу справедливости. Я хочу милосердия! (Говори капитан вслух, он бы последнее слово прохрипел. Тяжело ему дается это слово, даже думать о нем больно...) Ни у кого из врагов я бы ничего не попросил, но у тебя, маленькая нищенка... Нет справедливости в том, что девчонка, ребенок, оказалась сильнее нас, солдат. Что ты страдала больше нас, выжила и осталась человеком, когда мы превратились... — и капитан хрипло застонал почти в голос. — Иисус! Там, на дороге, ты видела нас настоящих! Сейчас мы другие, какими ты нас сделала! А когда ты уйдешь, мы снова станем этим мертвым рваньем...

Мертвец схватил ее за руки... Нет, он еще не был таким, как в первые мгновения на деревенской дороге, но принять его за живого было бы трудно.

— Не уходи! Дай нам еще побыть людьми! Им, живым, наплевать на тебя, им нет дела до твоей доброты и стойкости. Прости, но... ты слишком помечена войной. Ты напоминаешь людям то, что они хотят забыть... Им ты не нужна. Только нам, призракам... — из черной глазницы капитана что-то сползло вниз; может быть — слеза, если бы трупы могли плакать жуками и сухими клочьями плоти. — Нам... Без тебя, маленькая нищенка... Без тебя мы получим только справедливость, а нам, как всем людям, нужна доброта... Нужна любовь...
Тени зашумели. Видимо, не ожидали этого слова. Да и капитану оно далось тяжко; когда он говорил
"церковь", "Иисус", даже "милосердие", он не делал и тени того усилия. Но капитан был все-таки мужчиной, воином. Стоя на коленях, он упрямо повторил:
— Нам нужна любовь... Любовь...
И пошатнулся, как будто адский ветер смял его наклоненную фигуру.
— Любовь... — подумала Алика. — Красивое слово. Но им я нужна, это уж точно.
И еще ей очень захотелось спать.
— Ладно, — решила она. — Ладно, здорово, а Господь обойдется... Он мне ничего не сказал, господа воины, разве что послал вас на дороге...
От этой мысли душу Алики что-то укололо, как иголка, маленькая, быстрая... И прошло, только стало грустно. Алика постаралась приглушить это чувство:
— Он без нас, мы без Него... Справимся. Другого выхода у нас все равно нет. Как всегда.
Да, ей стало грустно и почти смешно:
— Полетим в ваше укрытие или где вы там днем отлеживаетесь?
Она быстро заснула, сидя в седле за капитаном.

Было теплое утро. Косые лучи солнца ложились между сосновыми стволами, рисуя на траве яркие золотистые пятна. В солнечных пятнах разноцветными искрами вспыхивала роса, краснела земляника, во мху голубели перья сойки. Через тропинку текла вереница черных блестящих муравьев. С зеленых, чуть-чуть розовеющих на концах коробочек бересклета свисали длинные прозрачные капли...
Мелкая изумрудная ящерица сидела на пне, растопырив все четыре лапки и приподняв голову. Тот, чьими глазами видела Алика, осторожно приблизился и, разинув рот, уставился на крошечную спинку. Искрящийся на солнце бисер, алмазная грань, на крохотном тельце сияла карта сказoчной страны, может быть, земли польвских эльфов, которую не нашел ни один смертный. Зеленые леса, блестящие реки, сложные переплетения дорог, длинный серо-коричневый горный хребет, приподнятый над спиной острыми изящными позвонками... С пенька свисал острый аккуратный хвостик. На каждой лапке ящерицы, как росинки, блестели пять невероятно мелких, трогательно острых коготков.
Мальчишка, чьими глазами смотрела Алика, взволнованно шмыгнул носом, покачнулся, защуршал сосновой корой под башмаком...
Ящерица взглянула в глаза человеку и не стала убегать. В этом мире люди не ели ящериц, и до войны было еще очень далеко...

Старый Бодо вытянулся и застонал. Открыл рот — медленно, с натугой, чтобы холодный сырой воздух остудил пересохшее горло. Накануне вечером старому пастуху повезло, крепко повезло, теперь приходилось расплачиваться. Потом с таким же трудом разлепил глаза. Проморгавшись от мутных слез, Бодо увидел то, что и рассчитывал увидеть — звезды. Белые, крупные... Ночь оказалось ясной; пастух надеялся на это с самого утра, иначе не отправился бы пьяный на выгон. Мог бы спать и дальше, если бы не ломота в пояснице. Холодная ночь вытрезвила, но сейчас пора уползать — хоть на четвереньках — в ближайший стог сена. Бодо, при всей своей беззалаберности, был хитрым. И пережить сумел многое. Малыш Бодо, Красавчик Бодо, Ловкач Бодо, Бодо Паленый, Бодо-пьяница, Хромой Бодо, Бодо-пастух — все эти люди куда-то девались, а дряхлое тело по кличке Старый Бодо все еще вроде как жило и даже что-то соображало временами...
Растянувшись на спине, пастух ждал, когда тяжелые руки и ноги начнут хоть немного шевелиться. Звезды плясали в небе перед его глазами, опускались и поднимались, нимало не потревожив этим старого пьяницу. Он привык, знал эту пляску и любил ее. На самом деле действие дрянного яблочного вина, но кто знает? Может, и полет серафимов, а может, серафимы летают только для пьяных, сказать священнику — того сразу кондрашка хватит, но Бодо подозревал, что это так. Господь милосерден, и серафимы его милосердны, кого же им утешать, если не горького пьяницу — всем сдавшегося, распахнутого, как ладонь, безвредного и нестяжающего? И Бодо с чистым сердцем наслаждался звездной пляской.

В пятый раз пытаясь поднять руку, Бодо услышал музыку — холодную, нежную... Хотя вряд ли она принадлежала ангельским сферам. Сильный мужской голос пел альбу. Вроде бы обычную альбу, только кто будет петь альбы среди ночи, на выпасе, в сплошь крестьянской Опаньщине? Кто их вообще может петь таким чистым, прозрачным, хрупким, как лед, голосом?

Кто б такое, любовь, постиг?
Нынче ласки, а завтра постриг,
и готовься до смерти к Раю —
так судил нам печальный Рок.
Ты шагнешь за святой порог
на земле, где тебя теряю.


Бодо с перепугу почти протрезвел и сумел повернуть шею всего-навсего с третьей попытки.
Сперва он почти ничего не разглядел — белесое, вроде тумана, облако, вытянутое над землей. Облако текло вперед и медленно, постепенно спускалось вниз, к дороге... Чем больше Бодо смотрел, тем ясней в полосе тумана выступали кони, пики, плащи; вереница всадников; шестеро; те самые шестеро, которых он уже видел на этой дороге. Бодо узнавал отдельные фигуры: капитан, объемистый здоровяк, длинный и худой с пикой... У пастуха похолодело в животе... Но не настолько, чтобы протрезветь окончательно. Призраки не раз скакали по этой дороге, вернее, над дорогой... И, подбодрил себя Бодо, несмотря на страхолюдный вид, ничего плохого старику не сделали.
На этот раз и вид был не такой страшный. Бодо не увидел оскаленных слепых черепов, клочьев плоти; не услышал раздирающего уши и грудь галопа... Только пение. Только смутные фигуры, полускрытые белесым туманом, летели сами по себе, никого не преследуя, не вынюхивая. И к тому же... Бодо заморгал, но нет, не почудилось! На самом деле их было семеро.
Чем больше пастух вглядывался, тем больше убеждался, что за спиной первого всадника сидит еще одна фигурка — женская. Теперь, догадавшись в чем дело, Бодо ясно видел голову, плечи, талию, видел, как от скачки колышется длинное светлое платье, почти целиком закрывающее конский круп. Если бы не широкая юбка, Бодо бы ее не заметил, рядом с рослым всадником фигурка была крошечной, но вглядываясь в призрака, видишь его все яснее — это свойство всех призраков.
Под взглядом Бодо неизвестная женщина обрисовалась так четко, что он разглядел даже ее волосы. Волосы были приметные. Толстая короткая коса до лопаток и среди темных волос от висков идут вниз широкие, в пол-ладони седые пряди, ярко блестящие под луной. За всю свою жизнь Бодо видел только одну женщину с такими волосами — малорослую худую девчонку, которая год назад пропала где-то на этой околице.
— Ушла из села, — решили кумушки, чтобы не сердить старосту. Все-таки его Стефанчик воевал с Аликой больше всех. Те, кто не вовсе глуп, понимали, что далеко эта маленькая нищенка — босая, голодная, с ушибленной ногой — уйти не могла. Должна была в каком-нибудь соседнем селе хотя бы попросить хлеба, но не объявлялась, не просила, а теперь...

Теперь все было ясно. Старый Бодо протрезвел настолько, что крестился, поминал Господа и все качал плешивой, нечесанной, мелко подрагивающей головой. И наконец-то испугался по-настоящему — нечисть, даже самая мирная, не любит, когда люди крестятся. Он — была не была — зажмурился, забормотал молитвы, потом, побежденный любопытством, все же открыл глаза.

Всадникам не было дела до его молитв. Они все так же летели над землей — светлые, туманные, совсем не страшные. Расходились, сбивались в ряд, обгоняли друг друга. Оборачивались друг к другу прозрачные фигуры, гарцевали кони, и звенел, все звенел нежный, холодный, неземной голос...

Я могу лишь одно — скорблю
и твержу, что тебя люблю,
и заклятий других не знаю.
Что мне толку в тебе, святой?
Я сражен твоей красотой
на земле, где тебя теряю.

Уходи, отступать не смей —
в небесах для души светлей.
Не тоскуй по земному краю!
Улетают мгновенья прочь...
Ты забудешь про эту ночь
на земле, где тебя теряю…


— Две-три жизни, — думал Бодо. — Я, староста, Стефанчик, какой-нибудь маленький Миха... Когда михины дети подрастут, они будут рассказывать, что это призрак княжеской охоты, что это поезд эльфов... Как живуч человек, как зарастают раны, всего-то и нужно две-три жизни, Боже ж Ты мой!

И не будет ни слез, ни встреч —
мне души своей не сберечь,
не допрыгнуть мне, грешному, к Раю.
Только там, у себя в Раю
ты почувствуешь скорбь мою
на земле, где тебя теряю.