ART-ZINE REFLECT


REFLECT... КУАДУСЕШЩТ # 21 ::: ОГЛАВЛЕНИЕ


Сергей КАЗНОВ (1978 – 2005). Стихи



aвтор визуальной работы - Rina Kliot



Разговор в автобусе

– Наш автобус вроде бы невредим,
и водитель сел за баранку.
Отчего мы стоим, если мы сидим
в автобусе спозаранку?
Если ехать нужно лишь нам двоим –
электричкой можно добраться.
Отчего мы сидим, если мы стоим?
Не могу разобраться.

– Я уже, внучок, дожил до седин,
занимая вот это кресло.
И скажи спасибо, что мы сидим
и хватило места.
Ты же слышишь, мотор разрывает тишь
и мешает уснуть соседям –
оттого, внучок, сиди где сидишь
и считай, что мы едем.


Тверь и Кострома

Если всё мне наскучит скоро
и позволит моя страна –
я отправлюсь в далёкий город,
будь то Тверь или Кострома.

Там созвездья другого цвета
в этой прелести Костроме,
и, когда там проходит лето,
не заботятся о зиме.

Будет солнце вставать иначе
и черёмухи шелестеть –
всё там будет не так, а значит –
значит, стоит туда лететь.

Для того чтоб вновь удивиться,
как наскучивает весна,
как друзья мои, духовидцы,
за восьмой бутылкой вина

рассуждают в такой манере,
что недолго сойти с ума:
существует ли Тверь-на-Небе
и духовная Кострома.
Но как только спор остывает,
я читаю в его золе:
не бывает их, не бывает,
ни на небе, ни на земле.

Я в дороге как будто слышал,
как шептал один аксакал:
только там, откуда ты вышел,
существует то, что искал.

Голос той, которой я верю,
сердце трогает, как струну:
«Милый мой, ты ошибся Тверью,
ты попал не в ту Кострому».


ФЭТ

За дверьми двадцатой гимназии – вот потехи-то! –
маячил мне факультет электронной техники.
Токи Фуко, константы и переменные,
и, конечно, ты, теперь уже безымянная.

Развлекала меня болтовнёй и весёлым пением,
прекрасна и молода, как четвёртый «Пентиум».
За партой спала, убаюкана песней лектора,
тёплая, как резистор в цепи коллектора.

Что выбор значит утрату, я знал и раньше, но
как странно знать, что всё это теперь утрачено.
С тех пор как весь дальний мир заслонило ближнее,
интересует меня отсечённое лишнее.

То, чего я не видел, полоска инея,
утро в июле, серое, воробьиное,
пара часов из другого, навеки смятого
тысяча девятьсот девяносто пятого.

Человек, как стихи, представляет собой, наверное,
не вектор выбранных строк, а сумму отвергнутых,
не то, что осталось, – только то, что потеряно,
и этого-то добра у него немеряно.

Не в силах свою судьбу целиком найти,
поэт скучает, как зеркало в тёмной комнате.
А то, что в зеркале больше не отражается,
радуется потёмкам и продолжается.


* * *
Убегал тайком к кому-то ещё,
согревался её теплом,
оттого впоследствии не прощён
и покинут был поделом.
Но каким магнитом я схвачен был,
как постыдно стремился к ней
и любил – и, может быть, так любил,
что нет смысла любить сильней.
Ещё в детстве стоя одной ногой,
мы бываем убеждены,
что одна отрава милей другой,
белена белей белены.

Чтоб опять дрожать, как больничный лист,
наглотавшись новых отрав, –
но уже давно исцелён и чист
дегустатор подобных трав.
И ему гораздо теперь милей
никого любимой не звать,
собирать урожай с магнитных полей
и тетрадные засевать.
Он страшится прежнего, как чумы,
и уже не его вина,
если вновь цветёт посреди зимы
ненасытная белена.

Он нашёл бы силы бороться с ней,
будь то морок иль мелкий бес,
но она светлее любых теней
и чудеснее всех чудес.


Стихи об энергетике

Ей нравились закат, луна,
печенье, мягкая игрушка.
Она, быть может, неумна,
но я любил её, подружка.
И много-много белых дней,
хотя мы с ней давно не вместе,
лишь силой памяти о ней
светилась лампочка в подъезде.

Она ушла куда-то вдаль,
и в городе темно и тихо.
С тех пор сияют, как Версаль,
посёлки городского типа.
Когда кружилась голова
и ты шептала что попало,
мои ответные слова
её энергия питала.

Как странно даже сознавать,
глядясь в её изображенье,
что чувство может создавать
поля такого напряженья.
Когда светились города,
когда в эфире что-то пели,
в степи гудели провода,
и мачты гнулись и скрипели.

Я помню, так что помолчи,
когда мы бегали на танцы,
как искры сыпались в ночи
с рубильников электростанций.
И лишь Господь-монополист
глядел на нас хозяйским оком,
циничный, как специалист
по межсистемным перетокам.


Катание с гор

Как замки и запоры
на воротах тюрьмы,
открываются горы
с наступленьем зимы.
В тёмно-синие джинсы
и пальто облачён,
под себя подложивши
задубевший картон,
смотрит он с изумленьем
на сияющий снег
и, обнявши колени,
начинает разбег.

Вот он катится мимо
трёхэтажных домов,
и морозного дыма,
и таких же холмов,
мимо школы и парков,
мимо бывшей травы,
новогодних подарков
и весенней листвы,
мимо окон в конторах,
и учебной стрельбы,
и строений, в которых
избегают судьбы.

Там по санному следу
проплывает Земля.
Мимо сосен я еду,
мимо башен Кремля.
Стоит только начать – и
много вёсен и лет
мимо Дома Печати
(почему бы и нет?),
там, где воздух всё гуще,
где поёт соловей,
через райские кущи
еду с милой моей.

Только мгла ледяная
за моею спиной,
и откуда я знаю,
что случится со мной.
Никуда нам не деться
от Катания С Гор.
Это каждого детства
небывалый разгон,
это – сила, с которой
до равнин и морей
мчат нас белые горы
всё быстрей, всё быстрей.

* * *
Имею мечту: отпроситься с работы,
пройти через площадь, спуститься к реке,
и в школу зайти, не дождавшись субботы,
и просто по скверу пройти налегке.
Вглядеться в глаза золотистому свету,
кругом осмотреть небосвод голубой,
присесть на скамью, закурить сигарету,
бычок затушить и покончить с собой.


Приметы

Об этом соловей свистел
у лета за спиной,
И, боже мой, как я хотел,
чтоб ты была со мной!

Так мне шептал любой предмет,
так звёзды говорят
и так из тысячи примет
сбывались все подряд.

И потому мне не грозил
ни дождь из явных туч,
и прямо в пальцы мне скользил
из связки нужный ключ,

всё, что срывалось до сих пор,
сбывалось, как в бреду:
горел зелёный светофор,
пока не перейду,

ни разу я не опоздал
на встречу и т. д. –
сбывалось всё, что загадал
при мысли о тебе.

Имелась тысяча порук,
полученных от всех:
вся жизнь моя, весь мир вокруг
ручались за успех.

Всё, что хотелось, удалось.
Не хмурь моих бровей.
Всё, что загадывал, сбылось –
кроме любви твоей.


Песня о Маше

Помнишь, как ловко прыгала баба с возу,
мчалась телега, лошадь опередив,
и, помолчав, отзывался печальный воздух
на Пятикратное Эхо в моей груди.

Рухнул каменный дом от такого вальса –
вот что такое музыка аонид!
Много недель после я сомневался,
точно ли знает железо, где скрыт магнит.

Я не нашёл его ни в одном из храмов,
так бы сидел и дальше в своей норе,
но слово «весна» весит пятнадцать граммов
и настигает и в марте, и в январе.

Настойчивый, неотступный, насильно милый,
спутник Венеры, альтер эго, вторая тень, –
но боже ты мой, кто бы ведал, с какою силой
мысль о ней зажигала грядущий день!

Как танцевал лес на восточных склонах
под белой звездой в тысячу киловатт,
и что там за птица пела в зелёных клёнах:
«Никто из влюблённых не может быть виноват!».

Счастье моё, журавль на полном форсаже,
самый быстрый SAAB, золотой свинец,
цитадель моя, дорогая моя пропажа,
тысяча снов, – смилуйся, наконец!


Новая баллада о Золушке

Окрасился месяц чем-то вроде багряного,
а наследного принца будят сытого-пьяного
и говорят ему: вставай, наше солнышко,
потому что волхвы опять нагадали Золушку.
И помчался он по реке без навигатора
так, что плясал за кормой бакен фарватера.
Прилетит он и спросит: «Где моя круглолицая?» –
и проедет по городу медленно, как милиция.

Питьё одолеет пьющий, обрящет ищущий,
пролетит летящий, бумагу осилит пишущий.
Но как найти то, что ещё не потеряно?
А Золушка та жила в сводчатом тереме.
Белила холсты, ткала гобелены заполночь,
и в её дворе рассвет начинался с запада.
Наследный принц курил сигареты блоками
с тех пор, как увидел её чёрные локоны.

Прелесть моя, вкрадчивая и нежная,
Площадь моя, не Красная, а Манежная,
миниатюра восточная, клумба цветочная,
вода проточная, рифма моя неточная.

Он понял, глядя в глаза прекрасные, польские,
что после встречи и наступают поиски.
Вот она; но просто её бросить в постель его –
всё равно что срубить для костра цветущее дерево.
Долго ещё, сжимая бутылкино горлышко,
он смотрел ей в лицо и шептал: «Где же ты, Золушка?
Как тебя отыскать – по следу, по запаху –
к югу, к востоку, к северу, к Юго-Западу…».

Жизнь моя быстротечная, ромашка аптечная,
квартира моя ипотечная, пушка картечная.
Карта гадальная, горечь моя миндальная,
частица моя модальная, улица Дальняя.

Как потерянный, он бродил у неё по комнате,
и ему говорили: «Что с вами, принц, опомнитесь!».
Придворные клоуны, вы, поэты-прозаики,
больше не нужно мне вашей цветной мозаики,
отстаньте, я к вам вернусь после ливня в среду,
я принц наследный, вот и бегу по следу.
Грамотный ум ищет чего-то сложного,
развитый вкус требует невозможного.
Сказка моя бредовая, роза садовая,
Сладость медовая, краска моя бордовая.
Гаубица безоткатная, наливка мускатная,
крыша моя трёхскатная, луна беззакатная.

Венозная кровь темней, чем артериальная,
духовная жизнь важней, чем материальная,
только её глаза теперь мои козыри.
Если тонуть – то в Лебедином озере.
Слышите в небесах хоровое пение?
Девочка, доведи меня до кипения,
не твердь недвижимая – речка неудержимая,
Золушка – это поиски, это жизнь моя.

Обыскав своё царство – всё, до двора, до колышка, –
я понимаю вновь: все это – Золушка.
Амфора уникальная, надпись наскальная,
струна музыкальная, Садовая-Вертикальная…


Стихи о метафизическом наказании фашистской идеологии в лице адмирала Канариса

Адмирал Канарис очень любил cannabis,
или, говоря по-русски, лён-конопель.
И потому, ощущая такую надобность,
он прибыл в Россию, когда в России была капель.
Дожидаясь сезона, он укреплял гарнизоны,
сволочь, командовал своим фашистам: «Пли!».
У адмирала Канариса были свои резоны:
он мечтал об урожае отборнейшей конопли.

Как бывает это, потом наступило лето,
спрятались ромашки, лютики отцвели,
и адмирал обнаружил, что конопли почему-то нету –
во всей России нету ни колоска конопли.
А курить охота – ох, как курить охота!
Но с этой напастью не поделаешь ничего.
Он ошивался на наших просторах ещё два года –
он искал коноплю, а конопля пряталась от него.

Маршал Жуков не любил слишком громких звуков
и, узнав о произошедшем, спокойно сказал:
«Я тебе покажу русскую коноплю, сука!» –
и в скором времени действительно показал.
Если нам не солгали, Канарис теперь в Валгалле,
но не изменилось, в общем-то, ничего:
до сих пор, избегая встреч с воинскими богами,
он ищет коноплю, а конопля прячется от него.


Сокровища

Драгоценности, бриллианты, зелёный шёлк,
аметисты, топазы, золото… Бог простит:
кончается всё, начинавшееся хорошо,
и жизнь моя смотрит на это и не грустит.

Изумруды, бериллы, сапфиры, любовь моя,
жемчуга и рубины, листья и лепестки,
лунные тени, звёзды и дрожь ручья –
сколько сокровищ касалось моей руки.

Небеса и крупные звёзды, и всё равно
всё прекрасно будет, куда бы ни повернуть…
До сих пор в бокале краснеет твоё вино –
драгоценное, но тяжёлое, точно ртуть.

В тихие омуты, голову очертя,
бросался, шептал счастливой звезде: сорвись!
Вот он, бокал, и разбить бы его к чертям,
но бокал кидать нельзя: жалко – сервиз.

Сколько раз говорил: «Не будет моей ноги!».
Сколько раз ворчал про капризы. Про глупых дур…
От квадратного камня тоже идут круги,
и любовь – всегда счастливая, мон амур.

Захлебнуться может. Угаснуть. Сойти на нет.
Но останется (р)едким сокровищем жить в крови –
до каких бы банальных слов ни дошёл поэт,
повторяя своей любви о своей любви.

* * *
Оранжевым и красным светом
горят осенние цветы,
но между осенью и летом
есть искорка, и это ты.

Под нами протекает речка,
и цинии ещё в цвету,
и ты стоишь, пряма, как свечка,
меж берегами на мосту.

Я тем счастливее, чем ближе,
чем меньше между нас границ.
Я не смотрю, я просто вижу
твой силуэт из-под ресниц.

И лето, и весну, и осень
я буду на тебя смотреть,
а что любовь горит – и бог с ней,
ей так положено гореть.

Как свечку, я её поставил
границей мира своего.
Как говорил апостол Павел,
любовь не ищет своего;

не тратит силы на надежду,
не обвиняет, не корит,
но лишь стоит миров двух между
и синим пламенем горит.

* * *
Все, кто пел и плясал о высоком,
наконец-то довольны вполне:
истекаю я клюквенным соком,
дорогая моя Шаганэ.

Обливаюсь я влагой венозной
и уже ничего не прошу,
и стакан, как сосуд кровеносный,
я устало к устам подношу.

Мне казалось, я высох и выжат,
чтоб уже не наполниться впредь,
но понятно: мне велено выжить,
чтобы было кому умереть.

Искажён и истрачен любовью,
я оставлен в живых до поры,
и летят к моему изголовью
истерические комары.


Элегия

Сижу за столом и боюсь сказать
«прощай» своей прошлой музе.
Сколько две ниточки ни вязать –
всё равно будет узел.

Милая, скоро съедят урюк,
отцветут васильки и клевер.
Дальше, сколько ни правь на юг, –
всё будет север.

Звонила каждые полчаса,
нечего удивляться:
оба знали, что чудеса
долго не длятся.

Лихо теперь течёт по челу
дождик прекрасный, летний.
Помнишь, каждый твой поцелуй
был предпоследний.

Автор теперь не поднимет глаз.
Будь, как сама хотела, –
точка росы, идеальный газ,
чёрное тело.

Будь такой, как захочешь сама.
Но перед цветочной клумбой –
лишь той,
что сводила меня с ума,
девочкой глупой…


Чёрная молния

Семью цветами полыхали
и в поле зрения росли,
на весь квартал благоухали –
остановиться не могли.
Вдоль всех обочин цвёл цикорий
и хорохорился пырей,
цепляясь за квадратный корень
пушистой липы во дворе.

В ночи гремели водостоки
и лужи были до колен,
но утром небо на востоке
светилось, как ацетилен.
И пахла ночь аперитивом,
и сквозь дрожащие листы
мелькало солнце негативом,
черноволосое, как ты.

Твоя квартира в центре мира,
и кожа, как карбид, бела –
в пятнадцать струн звучала лира,
остановиться не могла.
За лацканы цепляла душу,
да так, что не уйти назад,
необычайна, словно груша
у входа в яблоневый сад.

И не уместится в тетрадке,
как день бежал, а ливень шёл,
как всё дрожало в лихорадке
и слишком было хорошо.
Но этого не бросить за борт,
не зачеркнуть – не потому ль
октябрь глядит на юго-запад,
где продолжается июль.

И невдомёк, что всё застыло,
что мёрзнут сами холода,
и всё, что летом с нами было, –
не путеводная звезда,
не именины небосклона
и не судьбы весёлый знак,
но фронт грозы и центр циклона,
и чёрной молнии зигзаг.

* * *
Телеологически жива,
как вы затоптать её ни рвитесь,
прорастёт зелёная трава
через головы поэтов и правительств.
Быть счастливым дольше, чем полдня,
а не изнывать в тоске и страхе
до сих пор не вынудил меня
ни один на свете амфибрахий.

Только ты могла – точнее, вы, –
дать мне счастье быть самим собою
перед тем как стать листом травы
и уткнуться в небо голубое.

Собираясь в дальние края,
стоило любить и задыхаться,
потому что песенка моя
будет в этом поле колыхаться.

* * *
Изнывает от жажды поэт,
хотя летом бывало и жарче.
Ты, которого, в сущности, нет,
по сетям узнаю тебя, старче!

Вянут лютики и лопухи,
и цикорий доходит до ручки,
но поэт сочиняет стихи,
хотя знает: его закорючки

никому не нужны ни черта
и не сделают переполоха.
Только Фету нужна красота,
красоте и без Фета неплохо.

Снова стало водою вино
и не будет ни старым, ни новым.
Всё кончается. И всё равно –
хорошо быть Сергеем Казновым!

* * *
Мы встречались в лохматом тумане всего
только год; ты не знала сама для чего.
Только спички спасали меня от пожара.
За то время, пока ты не знала сама,
я успел доказать теорему Ферма
и всерьёз занялся кубатурою шара.

И когда я, мечтая исчезнуть в толпе,
выхожу вечерами на рю де ля Пэ,
я вас вижу: вы вместе, но вряд ли поженитесь.
Стар я стал, да и просто устал, наконец,
наблюдать, как тоскует влюблённый юнец,
принимая «десятку» за «Киа Маджентис».

Я давно не любитель подобных картин,
у меня есть внутри свой святой Валентин,
сам себе живописец, мольберт и картина.
Оттого-то и хочется мне поскорей
перестать увлекаться судьбою зверей
и направить ружьё на хозяина тира.


ОСТРОВ, ПОЛНЫЙ ЗВУКОВ

Ты не пугайся – остров полон звуков,
и шелеста, и шёпота, и пенья.
Они приятны, нет от них вреда.
Бывает, будто сотня инструментов
звучит в моих ушах; а то бывает,
что голоса´ я слышу, пробуждаясь,
и засыпаю вновь под это пенье.
И золотые облака мне снятся.
И льётся дождь сокровищ на меня…
И плачу я о том, что я проснулся.
Шекспир. Буря

* * *
Вот пейзаж нам задан: домик, мезонин.
Запах – то ли ладан, то ли вазелин.
Здесь живут две женщины, странная семья:
память о прошедшем и любовь моя.
Горечь и красу мирка делят на двоих:
память бродит в сумерках в комнатах своих,
как аббат у Чосера, с каменным лицом
там, где ты расчёсывала волосы с концов,
собирала листья в пламенный букет,
улыбалась, чистя каменный паркет,
завивала волосы с печкой визави,
пела звонким голосом о своей любви,
где полвека минуло, как четыре дня.
Там, где ты покинула навсегда меня.
А любовь всё кружится в платьице из роз,
осушая лужицу памятиных слёз,
приставляя лесенку к чердаку зимой,
напевая песенку о себе самой.


Притча

Вот тебе, милая, притча почти библейская.
Город был – Кана, кажется, Галилейская.
Свадьба. И не хватило вина, как солдатам – пороху.
Но, шесть сосудов водою наполнив доверху,
слугам сказал Иисус: «Понесите, хватит им!» –
и появилось вино на нарядной скатерти.
И, пригубив напиток, в стекле играющий,
поворотясь к жениху, закричал незнающий:
«Что ты, жених? Или гости твои непрошены?
Что ж ты – сперва плохое, потом хорошее?».

После же, на кресте, у порога смертного
глас Его умолкал, и заря померкнула.
И, надрывая душу, взахлёб, мучительно
ученики оплакивали Учителя:
«Господи, как вино Твоё было сладостно!
С миром сравнить его, с мёдом, с левкоем, с ладаном!
Как оно было легко – с облаков, из рая ли, –
как оно ранило души сынов Израиля!
Что с нами будет дальше? Почто мы брошены?
Что ж Ты теперь – плохое после хорошего?..».

Милая, знаешь ли, как я тебя оплакивал,
как я в плохое вино свою плоть обмакивал?
Пока ты была со мною – русалка, фея ли, –
я был богат, как Иосиф Аримафеянин.
Что мне теперь богатство – в юдоли бредовой?
Разве купить плащаницу любови преданной...
«Господи, – я шепчу, и летит стаканами
прямо в лицо мне, потоками, океанами
снежное, ледяное, гнилое крошево. –
Что ж Ты теперь – плохое после хорошего...»


Старший близнец

Десять лет назад во вторую смену
я учился в школе – и шёл домой,
как на очень длинную перемену,
что казалась длинной себе самой.

А в моём портфеле лежала книга,
и, идя домой, я – я не шучу –
напевал про себя мелодию Грига,
чьи слова и в данный момент шепчу.

А берёзы и вправду шептались рядом,
и, до них дотрагиваясь рукой,
я ловил предметы туманным взглядом,
отпускал один и хватал другой...

И теперь, на десять-то лет умнее,
под пристрастным глазом большой луны
всё стою поодаль и, как умею,
на себя смотрю я со стороны.

Приглядись к нему: этот школьник знает,
что, невидим, в будущем, он же сам
наблюдает за тем, как он сам зевает
и берёзы гладит по волосам!

Не отсюда ли эта туманность взгляда,
непрозрачность мысли, разброд в душе,
что близнец мой старший – он где-то рядом,
и в меня он вглядывается уже?

Он есть я. Он старше. От этих жмурок
можно до зари бродить по двору.
Вон к тому забору я бросил окурок.
Через десять лет я его подберу.

О, следи за мной, мой близнец неявный,
мой двойник неясный! Без твоего
взгляда строгого и ко мне пиявкой
присосётся смерть – и всосёт всего.

* * *
Из предрассветного озноба
всплывают ветви, кочки, мхи.
Ты так творил весь мир, должно быть,
как ныне пишутся стихи.

Пучины, горные вершины
Ты нашептал в полубреду,
без объясненья и причины,
как яблоня цветёт в саду.

И нынче, осенью червонной,
крик перепёлки луговой
рифмуется с протокой сонной
и свежескошенной травой.

А сила утреннего клёва
созвучна слову «благодать» –
и грош цена такому слову,
какое можно угадать.

На перекрёстках мирозданья
у мирозданья за спиной
срифмовано моё страданье
с полётом бабочки ночной.

На всём, что живо, что истлело,
лежит одна Твоя печать,
но подорожник от омелы
Ты сам не должен отличать.

* * *
Как страшно быть элементом эпоса.
Царём быть лучше, героем проще –
врываться с боем в чужие крепости
и петь пеаны в священной роще.

Как тяжко в песнях, людей чарующих,
быть ерундой, драпировкой в зале,
как трудно видеть вождей пирующих
и слышать всё, что они сказали, –

и промолчать! И потупить голову,
терпеть и воле чужой отдаться.
Как страшно жить, не имея голоса:
песчинкой быть – и не разрыдаться!

Быть неприметным цветком цикория
среди цветущего пышно луга.
За Одиссеем следит история.
За его садом следит прислуга.

И знать: вовек ничего не выпросят
твои моленья, твои стенанья.
Сегодня терпят, а завтра выбросят
и позабудут твоё названье.

Слепой певец поглядит ехидно
и прикажет с пейзажем слиться
тебе, забытому, как Брюнхильда,
на триста двадцать восьмой странице.

Твоё волненье, твоё горение
не в силах петь, а едва бормочет:
творец сильней, чем его творение,
и унижает его, как хочет.

Портьера пыльная, полка книжная,
глотая тихие, злые слёзы,
я тоже здесь и молчу униженно,
и эпос вертит свои колёса.

* * *
Русские медведи любят напиваться.
В душу их, соседи, лучше не соваться.
Глухомань вселенной, не видать с холма.
Снега по колено, вечная зима.

Вот приходит русский с вьюжного базара –
водку без закуски пьёт из самовара.
Сам в лаптях, в тулупе, борода до полу –
нам-то здесь, в Тулузе, это по приколу!

После щи хлебает деревянной ложкой,
спину разгибает – и пошёл с гармошкой!
Будет он до гроба – как не удивляться! –
в глубине сугроба по ночам валяться.

По утрам – похмелье. Ни добра, ни злата.
Дети подземелья! Звери, азиаты!
Говорят – им гадко. Денег ни шиша.
Чем живут – загадка. Русская душа!

Так у них на улицах говорят про русских.
Я сижу, ссутулившись. Муторно и грустно.
...Завивала волосы с печкой визави,
пела звонким голосом о своей любви,

кликала по имени ласково меня,
вечерами зимними греясь у огня,
чай на печку ставила ночью в холода,
а потом оставила раз и навсегда.

Каменными шторами занавешен рай.
Мы делили поровну сон и каравай,
и она любила кружево плести,
и от счастья было рук не развести.

Кто-то любит танцы. Кто-то – голос Музы.
Плохо мне, испанцы, гадко мне, французы!
Надо жить на свете, мыться, обуваться...
Русские медведи любят напиваться.

* * *
Иссушала жутким ожиданьем,
долгим одиночеством томила,
уходила прочь от разговоров
и признанья слушала вполуха.
Всё сожгла, что только было можно,
всё спалила, а потом – вернулась.
Ласково воркует, как голубка,
на плечо доверчиво склонившись.
Всё о том, какое нынче небо
и как хорошо нам будет вместе.

Но уже холодный серый ветер,
слабая предтеча урагана,
поднимает пыль, лохматит кроны,
небо закрывает облаками.
Но уже туман в глазах густеет
и виски сжимает – красный, страшный…
Я не знаю, где твоя расчёска,
и который день теперь, не помню.


* * *
She lives on Love Street.
The Doors

Её косы спелым дышали колосом,
и нектаром – платье. Она была
несравненна станом, лицом и голосом,
как огонь стройна, и носила волосы
цвета белого воронова крыла.

Не пристала грязь к золотому кружеву,
к загорелым, детским её рукам.
О, когда б я мог отыскать похожую!
Но она подобна одним лишь бежевым,
на ветру смеющимся облакам.

Воплощенье счастья, любви и верности.
И гулять по лугу. И мять траву.
И порок навеки из сердца вытрясти.
Но не может, не может такая вырасти
из того, чем я до сих пор живу.


Полустанок

Ты, немилая и неродная,
ты теперь не услышишь, я знаю,
и лица не закроешь рукой.
Эту повесть не спрячешь за пояс.
Я-то помню, как вёз меня поезд
от тебя по дороге к другой.

Я бежал от тебя не по злобе.
Но меня вы любили обе,
и гудело всю ночь в трубе
и дорогу дождём линовало,
потому что ты к ней ревновала,
а она ревновала к тебе.

Дева-счастье и дева-несчастье,
вы меня разрывали на части,
и нельзя было без вранья.
От любви до любви уезжая,
я-то знал – ты уже мне чужая,
а другая ещё не своя.

Так бывает, и чаще, чем нужно:
в проводах завывает натужно,
полустанок, размытый перрон –
и стоишь между старью и новью,
с двух сторон защищённый любовью
и открытый с обеих сторон.


Элегия

Как машина стоит на четырёх домкратах,
как земля плывёт в океане на трёх китах, –
моя жизнь, погружённая в смерть на четыре пятых,
ещё различает ягоды на кустах.

Торопись, крыжовник; молись за меня, малина;
и на помощь ко мне, смородина трёх цветов,
ибо ежели вправду клин вышибают клином,
то и я принять ваши ласки уже готов.

Я учил её близорукости, препинанью,
и счастливой любви, и сворачиваться ежом,
и слезам навзрыд, и сам был обложен данью,
и её долги пунцовели платежом.

Слышишь, скорая полночь, забей мне в запястья гвозди
и не говори, которое ты число.
Ничего не надо. Она любит стручки и гроздья,
и на что ей горох, из которого проросло.

Познакомь меня лучше с какой-нибудь из ущербных,
вроде той луны, красотки наверняка,
чтобы вместе слушать шуршанье шмеля и щебня
и глотать по ночам чёрный кофе без молока.

* * *
Сбылась мечта: приехал принц на лошади,
пришёл фрегат об алых парусах.
Народ с утра толкается на площади
с неверием и завистью в глазах.

О Золушка, девица-бесприданница,
сестрицы искусали локотки.
Из них любая здесь навек останется,
а принц пришёл просить твоей руки.

Красавица, о, сколько же ты вынесла
с тоскою, со слезами и мольбой
за то, чтоб нынче крылья ясна финиста
вдруг зашумели прямо над тобой!

И ты уедешь – юною, красивою,
ты, падчерица, младшая сестра,
взмахнувши на прощанье конской гривою, –
и завтра будет лучше, чем вчера.

Тебя любили гуси, осокори,
акации, собаки и жуки,
и вот – чужак увозит за три моря.
Для них, увы, все принцы – чужаки.

Тебя любили нежно, беззаветно
две кошки, козы, ржавая пила,
и голуби, и мальчик незаметный –
простой пастух из вашего села.

Ты помнишь, как носила кости бобику,
как юноша пил мёд из уст твоих?
Ты помнишь, но теперь всё это – побоку,
и Боливар не выдержит троих.

Вот – листопад, полей осенних золото,
забор, часовня, старая ветла –
и едет мимо царственная Золушка,
не глядя на всё то, что предала.

* * *
Любовь, морока, исчадье ада –
уйди до срока! Тебя не надо!
Ещё мне долго ль бродить по свету,
слезу роняя на ветер лета
и исполняя твои заветы,
где так жестоко ты шепчешь, лгунья,
про свет с востока, про весть благую,
целуют в щёку – подставь другую...

* * *
В мире есть красота, с которою страшно.
Кто вкушал досыта медовое брашно,
кто ощущал в крови вьюгу с туманом,
знает, как от любви тянет обманом.

После Чистых прудов, зелени лета,
после цветных садов – каторга эта!
Вьюга белей, чем мел, бледнее перины –
блажен, который сумел всё это отринуть.

Бесцветье и пустота герою награда –
но в мире есть красота, которой не надо.

* * *
У этой реки вообще не растёт трава.
Как я отчётливо помню её слова,
дыханье и шёпот её в тишине ночной...
Женская память подобна глади речной.
Где бы он ни был – в отчаянье ли, в беде, –
любое по силам шагавшему по воде,
кроме одной пустяковины, ерунды –
искусства, пройдя по воде, оставлять следы.

* * *
Мелким осенним ситом было просеяно
на остров родной возвращение Одиссеево.
Холодно, горько, ветер по дому шляется,
оцепеневшие листья в грязи валяются,
бурые, пёстрые, холодом опалённые, –
а когда я уезжал, они были зелёные.

Рушится мир, и приказать нельзя ему,
дохнут собаки прямо у ног хозяина.
Всё, пролетел маскарад, развязались бантики,
переменились воды твоей атлантики –
катят на берег, свинцовые и солёные, –
а когда я уезжал, они были зелёные.

Дом обветшал, и старый посох колодника
искривился в руках мореплавателя и плотника.
А ведь шагать осталось меньше, чем пройдено.
Что же, взгляни мне в глаза, дорогая родина,
что в них? усталые, серые, воспалённые...
А когда я уезжал, они были зелёные.

* * *
Если некуда идти,
если, как назло,
кем-то заняты пути,
если тяжело

в колесе твоём кружить,
в салочки играть,
если мне противно жить,
страшно умирать, –

сладко думать мне тогда,
что в цепи годов
существуют города
вместо городов.

Вместо листьев, облаков,
следствий и причин,
вместо умных, дураков,
женщин и мужчин,

вместо радости земной,
правды и вранья
есть какой-нибудь иной
способ бытия.

* * *
Лёгкостью схожая с бабочкою лимонницей,
красавица наделила меня бессонницей,
и из нашего напряженья и притяжения
всякий раз выходила хозяйкою положения.

На неё заглядевшись, впору было зажмуриться.
Сколько раз, проходя с нею рядом по разным улицам,
бороздя тротуары, булыжником замощённые,
я ловил на ней взгляды протяжные, восхищённые! –

Никому никогда не позволяла лишнего.
Красавица, если б был я родня Всевышнего,
если б я чародеем был, а не сплошь поэтом, –
видит Бог, я сумел бы сделать тебя предметом

не бесплодной страсти, умствованья напрасного –
я бы сделал тебя служительницей прекрасного.
Чтобы впредь ты была воспета моей цевницею
не весталкой и не вакханкой, а чаровницею.

Повсюду будить обожание, вожделение,
и чтоб всё мужское взрослое население,
завидев тебя, не сводило глаза с экранов,
и поезда тормозили в десять стоп-кранов.

Не связанная ни сметой, ни расписанием,
доступная только взглядам, но не касаниям,
царевна из дальних стран, лето звенящее,
проходила бы ты, недоступная и манящая,

чуждая смерти, старости, одряхления,
через мосты, сердца, через поколения,
яркостью излученья подобна цезию, –
через века, через всю на свете поэзию.

* * *
Спал, положивши руку тебе на грудь.
И пока эта ягодка тыкалась мне в ладонь –
медленно, тихо комната тронулась в путь,
словно купейный полупустой вагон.

И поплыла – скорее всего, туда,
где обрывается лето и гаснет свет,
где уже не ходят, видимо, поезда,
в город на речке, которого, в сущности, нет.

В комнате было душно, а там, в окне,
пёстрые листья качались под фонарём.
Так ты во сне прижималась тесней ко мне.
Так в эту ночь я не верил, что мы умрём!

Мы не умрём. Дорога моей души,
рельсовый путь волнений, нелепых ссор!
Сердце моё – наполненный всклянь кувшин –
не расплескает качка твоих рессор.

Мы за пределом полуночной полосы.
Кончилась летняя ночь, настаёт рассвет.
Громко стучат прожорливые часы,
и мы с тобой умираем, а смерти нет.


Портвейны
Памяти Аполлинера

Заря утомилась в немытом стекле таверны,
сменилась туманом; может быть, и дождём.
Сгущается ночь. Мы скоро уйдём, наверно,
но здесь непременно эту ночь проведём.

Над нами гроза висела, как меч дамоклов,
и как нам хотелось бокалами позвенеть!
Но для того чтобы сохнуть, надо быть мокрым,
и надо сперва быть трезвым, чтоб опьянеть.

Я свой бокал подымаю благоговейно
за горячий воздух наших пьяных ночей,
ибо трезвости мы не терпим: даёшь портвейны,
и закаты, и сегидилью, и звон мечей.

Эх, юнга, дружок, пора бы уж научиться,
воздыхатель нежной девушки из Клиши:
любовь и тоска похожи, как мёд с горчицей,
и обе так же плохи, как хороши.

Вон чьими-то там духами ещё повеяло...
В небритом стекле таверны встаёт заря.
Не всё ли равно, какие тянуть портвейны,
в какие ещё завтра идти моря...


Отъезд с Химмаша

Автобус наш опять миновал кювет.
И мотор гудит, и, кажется, всё в порядке,
но обрывается лето, и гаснет свет,
и осень, дружок, обнажает все наши прятки.
Позавчера шепнул мне один старик,
что воды Инсара – как рукава Ла-Манша.
Видно, пора отправляться на материк.
Проще сказать, пора уезжать с Химмаша.

Ну чего ещё не видел я от тебя?
Слёзы, истерики, счастье, сирень и солнце,
и катился наш автобус, вовсю трубя,
и на вино не хватало всего червонца.
В последнее время, милая, даже в вине
истины я не вижу. И знаешь, Маша,
я представляю всё, что ты скажешь мне,
а мне не привыкать уезжать с Химмаша.

Много теней и света в мире моём,
и где я только, бывало, ни находился.
А потому – ну что мне этот район,
за исключеньем того, что я здесь родился?
Последнее, что от Икара слышал Дедал,
глядя, как тот в зените крыльями машет:
«Мне наскучило раньше, чем я ожидал.
Видно, отец, пора уезжать с Химмаша».


Сателлиты

В этом белом, тенистом, теннисном,
задыхающемся, живом,
в этом облаке длинном, перистом,
в этом облаке кучевом,
в этой белой, кофейной, розовой,
золотистой моей пыли,
в этой роще почти берёзовой
одуванчики отцвели...

Был когда-то и я любителем
жизни в этом густом меду
и молился лесным обителям:
«Предскажите мою беду!».
Вопрошал я листву ли, воду ли,
птиц небесных, жуков в пыли –
никогда мне знака не подали,
потому что и не могли.

Наших предков и их правителей
занимала пустая блажь:
отыскать себе покровителей
среди тех, кто суть антураж.
Вы, созданья земли-праматери,
я не верю вашей гурьбе,
потому что все вы – предатели,
всяк гуляет сам по себе.

Вы, соцветья вида ампирного,
с выражением на лице,
ничего такого надмирного
нету в вашей густой пыльце.
Так стоять вам, луной залитыми,
и увянуть в известный час...
Объявляю вас сателлитами
и отказываюсь от вас.


Poison

За твои глаза, зелёные, как газон,
и за то, что не жду от тебя ни вреда, ни пользы,
я дарю духи под названием «Пуазон»,
что по-русски – «Яд», а по-английски – «Poison».

Чтобы ты знала, что нам было дано,
и чтобы во сне моё ты шептала имя –
отравлено будет отныне твоё вино
и каждый миг в одиночестве и с другими.

И пусть они испугаются и замрут.
Я дарю тебе четырнадцать грамм отравы,
чтобы тебе, прекрасной, как изумруд,
кроме меня, вовек не найти оправы.

Чтобы о наших встречах помнил любой.
Чтобы знали всё, от Гренады и до Севильи,
до чего же я был измучен тобой, тобой
и как твои поцелуи меня травили.

Золотое моё по самому сердцу шитьё,
и движенье левой руки неизвестно правой –
чтобы сама ты знала, счастье моё,
какой по ночам ты поила меня отравой.

Чтобы ты всякий раз отводила взгляд
при любом чужом на тебя обращённом взгляде,
эти духи называются просто: «Яд»,
и от него не бывает противоядий.

* * *
Эта осень – особенно долгая,
век бессонниц моих, полудрём,
и сшивает неспешной иголкою
август лета с моим декабрём,
и такою раскинулась Волгою,
что как будто мы все не умрём.

Чудотворные наши обители,
выходящие из берегов,
богомольцы, сектанты, любители
всех Озирисов и Иегов,
я не верю вам, братья-святители,
не бывает на свете богов.

Это просто питаются стонами
духи, вечно хотящие есть,
и кружатся над нами фантомами,
пожирая молитвы и лесть;
имена их – скорее антонимы
для того, что действительно есть.

Молодое, весёлое, вздорное,
посиделки в высокой траве,
тополиная пыль коридорная
на рассвете, в июне, в Москве, –
вот она, моя точка опорная,
вот он, путь к золотой синеве.

Только память и свет, только пение,
только это стальное перо,
только золото, пусть и осеннее,
только утреннее серебро, –
вот она, моя честь и спасение,
и молитва, и зло, и добро.

Потому что листва тополиная
облетела и стала немой,
потому что спиральная линия
обязательно станет прямой;
эта осень – особенно длинная,
но кончается тоже зимой.



следующая Вадим ГРОЙСМАН. Стихи
оглавление
предыдущая Татьяна ЗИМА. Из книги "СКОБЫ"






blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah blah





πτ 18+
(ↄ) 1999–2024 Полутона

Поддержать проект
Юmoney